Бахыт  КЕНЖЕЕВ

 

Младший   брат

 

РОМАН

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям.

 Матф., V, 13.

 

Часть первая. РЕПЕТИЦИЯ СМЕРТИ

 

 

Глава первая

 

«Почему иностранец менее стремится жить у нас, чем мы в его земле?) » — некогда осведомлялся достославный мыслитель и сам себе ответствовал: «Потому что он и без того уже находится за границей». Сто с лишним лет миновало, а поди ж ты, все таит в себе заграница неизъяснимую прелесть для россиян, маячит болотным огоньком в тумане, блазнится: вроде и есть она, вроде и нет ее, и проверить нет решительно никакой возможности. Но темна вода во облацех—ни с того ни с сего приоткрылась вдруг в начале семидесятых годов неширокая щелка на Запад, и хлынули в нее толпою, чуть не калеча друг друга, интеллигенты и подпольные коммерсанты, зубные техники и тайные агенты, бобруйские инженеры и ленинградские художники-модернисты. Так и Костя Розенкранц, двадцатисемилетний переводчик английской технической литературы, в один прекрасный день вошел на негнущихся ногах в пропахшее сургучом и почтовым клеем здание московского Центрального телеграфа, как бы символически увенчанное светящимся глобусом, и тайком от родных заказал разговор с Иерусалимом, где уже постигал азы иврита его школьный приятель Борька Шнейерзон. «Присылай,—выкрикнул Костя сквозь телефонные шумы, писки и поскрипывания,—присылай, и срочно, сил моих больше нет!» Месяца через три он уже выуживал из своего почтового ящика длинный конверт с прозрачным окошком и, приплясывая на лестничной клетке от возбуждения, узнал о надеждах своего родственника Хаима, не Розенкранца, правда, а Розенблатта, на то, что советское правительство со свойственной ему гуманностью позволит Косте воссоединиться с ним на земле предков.

Стоял на дворе 1973 год—смутное время! Набирался в Париже «Архипелаг ГУЛАГ», Северный Вьетнам при поддержке всего регрессивного человечества готовился к освобождению Южного, Хедрик Смит и Боб Кайзер сотрясали стуком электрических машинок весь дипломатический дом на Кутузовском проспекте, соревнуясь друг с другом в постижении варварской нации. Всю первую половину года цены на нефть стояли такие, что невозможно вспомнить без ностальгических слез. Инакомыслящих сажали на детские сроки—три, пять лет, иной раз даже без ссылки, и в чьей-то мудрой голове уже зрела идея обменять уголовника Буковского на Луиса Корвалана, несгибаемого борца за права чилийского народа. А Соединенные Штаты мучались совестью. Все громче раздавались там возгласы негодования по поводу Уотергейта, и молодые американцы, не желая вмешиваться во внутренние дела многострадального Вьетнама, бежали от воинской повинности в далекую Канаду. Между тем в орды, стремящиеся из великого Советского Союза якобы на историческую родину, удавалось затесаться и великороссам, особенно с сомнительной фамилией вроде Костиной.

И в самом начале года 1974-го, тусклым январским деньком, предпоследним на родине, сидел Розенкранц на кухне у ближайшего своего приятеля Марка Соломина, чистя по его распоряжению скверную, мелкую, всю в черных пятнах картошку. К вечеру ожидались гости на мероприятие, которое можно назвать проводами, а можно, не сильно погрешив против истины, и панихидой — поскольку, чего уж там, уезжал этот молодой человек навсегда, и коли сам не вполне это понимал по неизбежной предотъездной лихорадке, то приятели, и в первую очередь Марк, уже недели три, с самого получения визы, как-то странно на него посматривали. С одной стороны, вот он, Розенкранц, живой, в полном наличии, а с другой—вроде и нет его, ведь не увидишься больше никогда, не пожмешь руку. Впрочем, уславливалось, конечно, писать и перезваниваться, так что выходила полная неразбериха. Ну подумайте сами, что делать с отъезжающим из России—завидовать? И то сказать, в свободный мир отчаливает человек, там тебе и джинсы американские в любом магазине, и автомобили открытые по хайвэям курсируют, и помидоров зимой, говорят, навалом, даже без очереди. А посмотришь поближе—сидит такой Розенкранц с визой в кармане, но бледен, нервен, небрит, краше в гроб кладут,—волнуется, то есть и картошку порученную чистит плохо—то глазок оставит, то срежет добрый сантиметр, даром, что в свое время чуть не голодовки устраивал, на родителей-стариков орал: вы-де всю жизнь рабами прожили, а теперь и мне не даете стать человеком. С третьей же или с какой там еще стороны, изобретен умными людьми на такие случаи алкоголь, конкретно—бутылка дрянного портвейна, с каждым глотком которого Костя несколько веселел.

Между тем скрипнула входная дверь, и насторожился хозяин дома. Единственной соседки своей боялся он, как чумы.

— Кхм... Марья Федотовна, добрый вечер,—сказал он.—У меня тут сегодня, если не возражаете, друзья соберутся, товарища провожать на работу за границу... шума не будет...

Марья Федотовна, подволакивая к своему кухонному столу продуктовую сумку на колесиках, гневно молчала.

— А может, и вы с нами вдруг повеселиться захотите,—лицемерно продолжал Марк,— так милости прошу, так сказать, к нашему шалашу... Света будет, брат мой Андрей, Иван, ну, Костю вы тоже не в первый раз... Закуску вот сообразили.—Он зачем-то вынул из ящика стола увесистую баночку икры, припасенную Розенкранцем в дорогу, и помахал ею в воздухе.

Марья же Федотовна положила в свой миниатюрный холодильник кочан капусты—неплохой, кстати, кочан, верхние листья только морозом побило, а так ничего, крепкий,—пакетик с вареной колбасой и консервную банку без этикетки, завернула половинку черного в пластиковый пакет и пересыпала полкило сахару из бумажного кулька в жестяную банку с надписью «Соль». В угловом гастрономе сегодня давали говяжьи сардельки по рубль сорок, но негодяй продавец не соблюдал нормы, отпускал некоторым чуть не полными сумками, и сардельки кончились за четыре человека до Марьи Федотовны.

— А я милицию вызову, — сказала она почти весело. — Потому что с вами говорить—что горох об стенку. Превратили квартиру в дом свиданий. Пожилому, больному человеку никакой нет возможности отдохнуть после рабочего дня.

— Какая же вы пожилая?—встрял пьяненький Розенкраец.—Вы еще, можно сказать, в самом соку...

—А это не вам судить!—вскричала паскудная баба.—Не вам, молодой человек! Я старая, больная, заслуженная женщина и имею прописку! А у вашего приятеля нет на эту жилплощадь никаких прав! Опять до ночи будет шум и грязь и пьянка! Умереть не дадут спокойно!

— Это преувели...—начал было Марк, но леопардовая кроличья шуба соседки уже скрылась в темном коридоре. И слава Богу—что может быть скучнее коммунальных ссор?

— Вот от такого и приходится уезжать,—сентенциозно молвил Розенкранц,—от хамства этого, понимаешь ли, советского.

— Слышал,—отмахнулся Марк,—не оправдывайся. Только уж позволь мне повторить, дорогой,—нет в Америке молочных рек да кисельных берегов. И хамов хватает. И у всех свои проблемы.

Брезгливо посматривая на миску с картошкой, он понес ее к раковине. Судьба остающегося—и тут уж советская власть совершенно ни при чем—всегда представляется ему самому зауряднее и мельче участи отъезжающего... А картошка уже вскипала, шла серой пеной, охлаждалась за окном в авоське водка, Костя кромсал тупым ножом огромный батон «докторской».

— Вот я и хочу причаститься таких проблем,—заговорил он наконец,—как получить заем под низкие проценты, как сына в частную школу определить. Куда в отпуск отправиться—в Европу или на Багамские острова.

— В Европе и для коренных-то американцев дорого,—пожал плечами просвещенный Марк,—а у тебя в первый год, покуда вида на постоянное жительство не получишь, и вовсе не будет права выезжать за границу. «Багамские острова»! — передразнил он.— Дурак ты.

— А ты лакей! — привычно окрысился его собеседник. — Свалить пороху не хватает, вот и проваляешься всю жизнь, как свинья, в этом болоте, будешь рекламировать его иностранцам да стучать на них своему полковнику. Не так?

— Так ли, не так—не твоего ума дело теперь, Костя. Я иностранцам к себе в душу лезть никогда не позволял. Наговорились, слава-те, Господи, наобсуждались... — Я и уйти могу.

— Сиди, дурила... Налей-ка и мне. Ферапонтово помнишь? Ящик в день, а? Тогда вкуснее казалось.

Всеми силами пытался Марк в тот вечер умаслить пожилую заслуженную женщину, исхитрился даже до таблички «НЕ РАБОТАЕТ, СТУЧИТЕ» под кнопкой звонка. Стучать стучали, но и на кнопку жали, на всякий, видимо, случай, с утроенной энергией.

Народ собирался разношерстный. Впрочем, так уж повелось на этих—увы, через несколько лет полностью прекратившихся за отсутствием отъезжающих—вечеринках. Близкие друзья перемешаны со школьными приятелями, вытертые джинсы—с костюмами-тройками; записные антисоветчики чокаются, коли уж оказались за одним столом, с помалкивающими членами партии—всех уравнивает отъезд. Часам к семи виновник торжества уже смотрел гоголем, даже с некоторым высокомерием счастливца. А в половине восьмого явилась-таки Света Ч., настал черед слегка возгордиться Марку — барышня из хорошей семьи, при кольце с сапфиром; от портвейна морщится, принесенное же с собою сухое отпивает с безупречной грацией—затмила, положительно затмила всех своих соперниц.

— Значит, из Москвы ты завтра самолетом в Вену? И сколько там проторчишь?

В глазах лысоватого Ленечки Добровольского, аспиранта Института проблем не то мирового коммунизма, не то международного рабочего движения, светилось, помимо иных чувств, жуткое любопытство. Отъезжающего за границу по израильской визе он, как и Света, как и большинство остальных, сподобился лицезреть впервые в жизни.

— Послезавтра,—авторитетно отвечал Розенкранц,—послезавтра в Вену, а там буду дожидаться визы в Штаты.

— И долго?

— Умные люди говорят: месяца три. Ну, в Израиль-то можно хоть на следующий день отправиться, в киббуце апельсины выращивать, но это,

Ленька, не для белого человека. К тому же там воевать надо. Нет, вот доберусь до Нью-Йорка, выйду на главную площадь и заору во всю глотку: СВОБОДА!

 — Да нет в Нью-Йорке главной площади,—вставил шпильку

Марк.

—Ну, на любую площадь. Главное—крикнуть. Хватит, всю жизнь молчал. Найду работенку, определюсь в небоскреб какой-нибудь в Манхэттене, буду по ночам из окошка квартиры Америку обозревать. Знаю, Ленечка, вижу—у тебя уже губы складываются в слово «безработица». Херня это все. Нет никакой безработицы, надо только голову иметь на плечах. На худой конец буду на гитаре играть в нью-йоркском метро. Все лучше, чем тут прозябать. Я же всегда говорил и еще раз повторю, что дурное в этой стране правительство, глупый народ и скверный климат...

— Ну-ка без политики, Костя,—велел Марк.

Ломятся в комнату с мороза новые гости, каждый вырывает еще несколько минут из этого несуразного прощания. Скоро Иван явится, и Андрею надо налить, да Глузмана расшевелить не грех. Три, четы звонка, грохот кулаков в дверь — и впрямь Иван с очередной подружкой.

— Эх, незаменимый сотрудник,—с порога Розенкранцу,—значит, все-таки линяешь? На кого покидаешь, задница? Кто же нам, болезным, будет теперь Галича распевать? А с английского кто будет переводить Молчишь?

Иван—человек состоятельный, щедрый, неразборчивый. Где-то в глухом уголке Сибири горюют без сына старики-родители, второй секрета обкома партии и заведующая кафедрой научного атеизма в Красноярском университете, сам же он промышляет отнюдь не только «наукой», как

торжественно величает свои изыскания с лазерами за счет Министерства обороны... И вот уже появляются из его неподъемного портфеля две бутылки коньяку, пакеты и пакетики, вымуштрованная Ирочка отправляет на кухню, одну из бутылок заграбастывает Паличенко—небездарный лирик, он славится больше сноровкой по части открывания спиртного своими крепкими желтыми зубами,—и склоняется Иван над столом, плеща по всем разнокалиберным рюмкам без разбору: товарища навеки провожаем, милые вы мои, давайте хоть надеремся напоследок. Словом, вечер только начинался, и беспокоили Марка разве что утиные шаги соседки в коридоре. Но если совсем честно — кое-кто из гостей его тоже беспокоил, было такое. Ибо на вечеринке уже намечалось некоторое расслоение на публику симпатизирующую, завидующую, и негодующую и осуждающую — ñ  первых минут Костин школьный приятель Сашка Морозов сидел в своем  углу сгорбившись, поджав губы. Теснота ли в жилищах тому виной или другие культурные традиции, но на русских вечеринках не расхаживают по дому с коктейлями, а просиживают чуть не все часы за общим столом—больше условий для дружеского единения, а в компаниях же случайных—для скандала, несмотря даже и на то, что времена Достоевского давно миновали, а может, и не было их никогда вовсе.

— Уезжаешь,—протянула Инна,—а мы вот остаемся.

— Никуда он не уезжает,—прервал Андрей свою приятельницу.

—То есть как?

— Я вчера сидел у себя в дворницкой, размышляя, — пояснил Баевский,—и понял или, лучше сказать, осознал, что не существует на свете никакой заграницы. Ни Вены, ни Нью-Йорка, ни Тель, можно сказать Авива. Просто существует в ГБ специальный и довольно обширный подвал. Отправляющихся якобы за границу сажают туда на инструктаж. Особо упорных, впрочем, бьют. А потом выпускают, чтобы они делали вид, что вернулись, и рассказывали нам всякие байки.

— Я не вернусь,—тихо сказал Розенкранц.

— Значит, так и сдохнешь в подвале.

— Откуда же берутся вещественные доказательства?—Ленечка Добровольский, поддерживая немудреную шутку, потеребил себя за лацкан кожаного пиджака, махнул рукою в направлении стоявшего у îêîøêà ïðоигрывателя. — А?

— Из подпольных мастерских. Русский народ, как известно, сумел подковать даже механическую английскую блоху...

— Так, что она прыгать перестала.

— Отстань. Лучше признайтесь, кто-нибудь из присутствующих офицеров видел заграницу? Выяснилось, что Добровольский ездил на семинар по проблемам марксизма в Варшаву, Света же в прошлом году отдыхала в Болгарии, на Золотых Песках.

— Тоже мне заграница,—отмахнулся Андрей.—Можно считать, никто. Теперь сообразите: если выйти на улицу и опросить человек двести подряд, что они скажут? Из двухсот, дай Бог, один найдется. Да что стоит нашим чекистам обработать эти несчастные полпроцента населения? Вон в тридцать восьмом году обвиняемые сами себе смертной казни просили у трибунала, а вы говорите—заграница.—Он перевел дыхание.—Но и отсутствие заграницы, господа,—лишь частный случай. На свете вообще нет и не было ничего, кроме советской власти!

Тут он быстро понес какую-то—довольно, впрочем, связную—белиберду о том, что летосчисление мира начинается с 25 октября 1917 года, до этой же даты была тьма и дух Ленина носился над водами.

— И сказал Ленин: да будет народный комиссариат просвещения! И стал народный комиссариат просвещения. И увидел Ленин, что он хорош. И отделил Ленин его от карательных органов и назвал его Советом депутатов, а органы безопасности назвал ЧК. Луначарский же был хитрее всех зверей полевых. Ему-то и поручил Ленин написать мировую историю до семнадцатого года и изготовить всякие археологические...

Марк снова ушел открывать дверь и вернулся с двадцатилетним Владиком, беспокойным и растрепанным молодым человеком.

— У меня знаете какие новости!—бухнул тот немедленно.—Только что по Би-Би-Си... а днем я сам ездил, сам видел... такие новости, ух! Ночью на Новодевичьем монастыре... надписи... эмалевой краской... буквы в полметра... Все видели! Тысяч пять, наверно, и иностранцы, в общем, такая вышла удачная акция протеста, молодцы ребята...

Собравшиеся недоверчиво зашевелились.

— Ша, Владик,—сказал Иван.—Частишь. Поясни народу, что за надписи, откуда. Без твоей оценки происшествия мы, полагаю, обойдемся. Тем более сегодня такое правило—без политики. Уважай хозяина, Владик.

—«Солженицын—совесть России»,—Владик несколько сник,—и «Долой коммунистическое рабство».

— И до сих пор, говоришь, стоят?

— Ага.

 — Иностранцев сам видел?

— Двоих. Только у них пленку засветили.

— Прочесть еще можно?

— Трудно. Там взвод солдат с пескоструйными аппаратами с утра вкалывает. Но если знаешь текст, — воодушевился Владик, — то можно, можно, конечно, можно угадать! Они песком по контурам работают, светлые пятна остаются... ну и... Ой, здравствуй, Костя. Я совсем забыл, что ты уезжаешь. Визу не отобрали? Слава Богу, а то я боялся. Знаешь, как они иногда—жутко обидно, уже и билет, и все... А толпа все стоит, кто раньше пришел, говорят тем, которые позже... милиция разгоняет, так что не толпа, а так, кучками, но стоят, стоят!

Иван переглянулся с Глузманом.

-—- Только народ у нас глупый, — продолжал Владик, — отсталый и трусливый. Думаете, понимает кто-нибудь? Ничего подобного. Стоят и смотрят, как баран на новые ворота. «За это,—говорят,—расстреливать надо». И что хулиганов, мол, развелось, что распоясались- де и все такое прочее, а я хотел возразить и тоже побоялся—вдруг провокация, там же половина—переодетые стукачи...

— Вот сволочи!—внятным шепотом вымолвила Света.

— Ну, я с вами не согласен! — Молодой человек снова воспрял духом, слова Светы, видимо, восприняв как-то по-своему. — Отчего же сволочи? Просто оболваненные пропагандой люди. Это ведь еще Тютчев писал: «Над этой темною толпой непробужденного народа взойдешь ли ты когда, свобода, блеснет ли луч твой золотой?».

Света встала с продавленного дивана и среди общего молчания вышла из комнаты, захватив шаль и сумочку; Марк последовал за нею. Судя по звукам, доносившимся из коридора, хозяин уговаривал прекрасную гостью остаться, несколько раз употребив при этом слово «обещаю». Покуда они препирались, компания уже счастливо забыла о злополучных

надписях, и виновник торжества снова стал взахлеб делиться планами жизнеустройства в Новом свете. Не преминул, наконец, похвастаться и выездной визой, розовым листочком размером в половину почтовой открытки да сотней с чем-то долларов, полученных вчера во

Внешторгбанке. Добровольский задержал доллары в руках, даже зачем-то пересчитал, рыженькая же Ира больше интересовалась визой, выспрашивая, каким образом Костя поедет в Америку, если ясно написано насчет постоянного жительства в государстве Израиль. Отказник  Ярослав вздыхал. Из проигрывателя неслась припасенная Марком в издевательских целях «Хава Нагила», раздобытая с немалыми хлопотами.

— Завидую тебе, Костя, но совсем не тому. Я наслышан, ты на Запад катишь ради красивой жизни, двух автомобилей, домика в пригороде да очаровательной американочки, которая со временем родит тебе трех богатырей. В добрый час! У меня к тебе зависть другого свойства, танатологического.

— Как-как?

— Танатологического,—повторил Андрей без улыбки.—Главной загадкой жизни является смерть, танатос. Что есть смерть, Иван?

— Человек перестает дышать,—с готовностью отозвался жующий Иван,—друзья и родственники помещают его в деревянный ящик, поскольку больше с ним делать нечего, и избавляются от него самым доступным способом. Сжигают, в землю закапывают. Если дело происходит  в открытом море—кидают в воду.

— А ты, Костя?

— Спроси своего отца.—Розенкранц поморщился.—Он тебе растолкует, что смерть означает вступление в вечную жизнь. Может, и Иван тоже самое скажет. Ты какой сейчас веры, Иван?

— Агностик я теперь,—усмехнулся Истомин,—в другой раз поговорим.

— Нет, господа,—снова заговорил Андрей,—смерть—это прежде всего вечная разлука. А отъезд из Совдепии—то же самое. И никакого другого раза не будет, Иван. Раньше эмигранты хоть надеялись вернуться домой. А у нынешних, у наших,—ну на что им надеяться? Ну да, ты мне растолковывал, что через четыре года получишь американский паспорт и сможешь сюда прикатить туристом, но не тешил бы ты себя этими сказками, Костя. Никто тебя обратно не пустит. Никто. Не увидишь ты больше ни нас никогда, ни родных, ни Москвы, ни Ленинграда. Русскую речь услышишь только эмигрантскую, полумертвую. Это ли не смерть? И, однако, будешь жить, дышать, бродить по чужим улицам. Иной раз, может, и позвонишь по телефону в прошедшую жизнь, а новая будет захлестывать, бушевать...

— Не трави душу парню, — сказал Иван. — Он мог бы до сих пор в отказе торчать, пороги в ОВИРе околачивать—неужели у тебя бы совести хватило и тогда всякую лирику распевать? Оставь эти рассуждения для своих виршей, Андрей. Мы взрослые люди. Сочинил, кстати? Вот и продекламируй, потешь почтенную публику, мы что-то совсем осовели. А потом нам товарищ Розенкранц на гитаре поиграет.

 

Глава вторая

 

«Войны и высокой полыни у мертвых на совести нет. И сердце тоскует и стынет, стучась в перевернутый свет. И снова по памяти чертит круги в опрокинутой мгле... Отъезд—репетиция смерти, единственный шанс на земле.

О чем я с покинутым другом затею последнюю речь? О том ли, что солнцу над лугом лучами старинными течь? О том, что землистой отчизне вечерняя смелость сверчка наскучила? Или о жизни, которая тлеет пока...

В преддверии рая и ада сверкает лиловая мгла, и светлая тень снегопада на черные кроны легла. А ветра довольно, и в круге фонарном — довольно огня. Прощай—и мерцание вьюги в подарок возьми от меня...»

— Красиво,—заключила рыженькая Ира,—только не очень понятно. Это ведь Костя, кажется, уезжает, а не вы?

— Я уезжаю, Ирочка, я,—подтвердил Розенкранц. Он порядочно захмелел и первые аккорды на протянутой гитаре взял фальшиво.—Попозже. В смысле, поиграю попозже.

Стоя у зимнего окна, Марк смотрел на отражения своих гостей— зыбкие, полупрозрачные подобия, парящие над пустым двором, на сам двор, на замыкающую его глухую стену с контрфорсами, смотрел, вспоминая отчего-то лето 1965 года, когда весь курс отправили в Смоленскую область, в село с чудным именем Юрьев Завод, и после работы они с Костей забирались в подвал бывшего графского дома—выстукивать молотком стены в поисках клада. В одном месте, где звук был звонче, разломали первосортную дореволюционную кладку—долго ломали, со вкусом, даже с некоторой надеждой. И сражались они тогда с Розенкранцем за сердце волоокой Марины с французского факультета, и подтрунивали друг над другом, и вместо лекций по истории партии шлялись по осенней Москве... эх... Сокурсники сторонились Кости еще больше, чем он—их; горд был Розенкранц, открыт и ершист да и слишком, пожалуй, умен, но как-то по-глупому. «Какого черта ты считаешь себя умнее всех?—гневался хитрый Марк.—Развалишься на субботник прийти? Стенгазету тебе паршивую выпустить лень?» «Помилуй,—кручинился Костя,—ну что мне делить с этой советской сволочью?» «Плохо ты кончишь, дорогой,— вздыхал Марк,— недаром и фамилия у тебя такая зловещая...» С помощью Андрея, а затем и Ивана он не без восторга окунулся на некоторое время в двусмысленную жизнь каких-то полухудожников, полуписателей, полуинакомыслящих—словом, того бородатого, скверно одетого народа, в изобилии появившегося в обеих столицах в шестидесятых годах, а ныне по большей части рассеявшегося по эмиграции, по лагерям, по спецпсихбольницам или же подобно их западным сверстникам ушедшего в частную жизнь. Курсе же на третьем Костя вдруг сочетался законным браком: русая полноватая Ляля, отщипывая за свадебным столом кусочки от бисквитного пирожного, доверительно объясняла Марку, что «в такой день даже это можно себе позволить». Впрочем, прожили молодые меньше года. После развода Розенкранц влип в неприятную историю в военных лагерях, получил омерзительное распределение, на работе тосковал—словом, потерялся. Были тут и уязвленная гордость, и неуживчивость, и общая неприкаянность—короче, отъезд вдруг представился ему вещью совершенно естественной, блестящей возможностью «самоутвердиться», «вырваться из этого вонючего болота» и, наконец, «зажить настоящей жизнью»...

— Я говорить не умею,—бурчал Морозов, теребя свои гусарские усы, — да и повода для веселья, по-моему, нет. Надо выпить безо всяких здравиц да и разойтись по домам.

— Тебя что за муха укусила, Александр?—обернулся к нему Розенкранц. Морозов замялся.

— Ну... устроил ты какой-то шабаш,—выдавил он из себя наконец.—Проводы, визы, доллары... в лучшем случае—глупость...

 — А в худшем?—спросил Ярослав.

— А в худшем—подлость!—заорал вдруг Морозов.—Костя—наш русский парень, и мне тошно, что какие-то мерзавцы его толкнули черт знает на что... на предательство! Я стишков строчить не умею, но высказаться, извините, тоже могу. Вена, Америка, небоскребы! Ты же присягу давал, Константин! И не стыдно тебе? Не больно?

— Красиво говорите, Саша, ох, красиво!—вставил вездесущий Глузман.—Как пишете, честное слово...

— А мне начхать!—огрызнулся Морозов несколько невпопад.—Это моя родина, мой город, мой язык, я здесь хозяин. Я русский до пятого колена, как и Костя да и как большинство тут выпивающих хрен знает за что. То есть,—спохватился он,—евреи ничем не хуже нас...

— Благодарствую,—поклонился Глузман.

— Только родины у них нет, понимаете, родины!

— А Израиль-то куда?

— Масонская затея—ваш Израиль,—отмахнулся Морозов. —Им все равно, где жить. И американцу все равно, и датчанину какому-нибудь смехотворному все равно, а нам нельзя покидать родину, если мы хотим остаться настоящими русскими людьми. Да и как может настоящий русский человек по доброй воле променять свой народ на какой-то американский, который и не народ, а так, коктейль какой-то...

— А с чего ты вообразил, Саша, что я хочу быть, по остроумному твоему выражению, настоящим русским человеком? Может, мне эта твоя Россия уже совсем обрыдла. Может, американский-то человек кой в чем и получше будет, а? Уж, во всяком случае, они из своей страны кровавой помойки не устроили.

— Да как у тебя язык твой поганый поворачивается, Розенкранц?— вскричал Морозов.

Назревал, а точнее, уже разгорался, к немалому неудовольствию хозяина, полновесный скандал. Мысли, которые с таким жаром высказывал простодушный инженер, были, видимо, мысли заветные, мысли выношенные и взлелеянные, может быть, кем-то и подсказанные, но почву нашедшие благодатную. Рвался возразить Владик, но Иван жестом осадил беспокойного студента.

— Твоя страна на таком подъеме! Сколько терпели от этих иностранцев. Еще лет десять пройдет—эти англичане с французами сами к нам на поклон заявятся да и американцев за собой приведут. Пожалеешь тогда, Костя, да поздно будет...

— Как вы тогда с эмигрантами—вешать будете или расстреливать? Это я так,—пояснил Глузман,—любопытства ради.

— Бросьте вы паясничать, Яша. Есть, есть историческое назначение великих народов. Мы, русские, призваны объединить Европу. Правительства приходят и уходят, а народ остается.—Щеки у оратора несколько побагровели, лоб вспотел.—Хотя лично я и в социализме ничего плохого не вижу, по-моему, это то же самое христианство, только без Бога. Зато царскую Россию все били, а нынешней все боятся...

— Даже ее собственные граждане?

— Это диссиденты пусть боятся России! А нормальным русским людям на родине хорошо. Они на своем языке, самом богатом в мире, даже слова не нашли для этих подонков — пришлось из английского занимать. Вот ты, Владик, про надписи рассказывал, с пошлым таким восторгом, а я, между прочим, согласен с народом. Сволочи и предатели это сделали.

— Они же хотели как лучше, Саша,—сказал Андрей бесстрастно.

— Гришка Отрепьев, самозванец, тоже хотел как лучше,—отрубил Морозов.—Театры, реформы на польский манер. А для народа главное— жить по-своему. И революция наша показала всему миру что? Широту русской души! Нате вам, господа славянофилы, не нужно нам ни Бога, ни царя-батюшки! Как там у Блока—нам ясно все, и острый галльский смысл, и роковой германский гений...

— Сумрачный,—сказал Андрей.—Сумрачный германский гений, Саша.

— А насчет свободы,—торопился Морозов,—ты, Костя, элементарно продался, уж не знаю, кому. Слава Богу, о Западе знаем предостаточно. И книги я читаю, и передачи ихние слушаю, сейчас вот и глушить почти перестали. Заладили, недоумки: КГБ, мол, притесняет. Лично меня никто не притесняет. На вашем Западе пресловутом точно так же ЦРУ телефоны прослушивает да письма вскрывает. Ну, жрут они там получше, зато только о брюхе своем и думают... И мой тебе совет, Костя,—пока не поздно, сдай ты эту бумажонку обратно, сдай эти доллары несчастные, оставайся дома. Родина, она как мать — другой не найдешь...

Плюхнувшись обратно на диван, он обвел всю компанию вызывающим, но в то же время как бы и робким взглядом. Тут Розенкранц не выдержал и расхохотался, а вслед за ним и многие иные. В другой обстановке, кто знает, заступился бы за скисшего Морозова толстогубый и синеглазый Добровольский, но вот беда—русский по паспорту, он воспринимал идеи русского буржуазного национализма почти столь же болезненно, как, скажем, идеи сионизма.

— Видишь, Костя,—добродушно сказал Иван,—какие занятные теорийки кочуют по нашему отечеству. А ты уверял, что здесь скучно. Смотри, простой парень, ничем не лучше нас с тобой, грешных—и почти своим умом дошел до любопытнейшей смеси славянофильства и национал-социализма, причем с отчетливым коммунистическим душком. Ты, Саша, прости, кем служишь?

— Никому я не служу.

— Да не кому, балда, а кем.

— Ведущим инженером.

— Интересно. А оклад жалованья какой? Сто сорок? Или сто пятьдесят? И двое детей? И еще есть время на размышления о судьбах отечества? Только без рук, без рук, Саша, мы цивилизованные люди...

Тут обоих спорщиков схватил за руки Андрей, приговаривая, что «в случае чего всех будут брать под одну гребенку, наговоритесь еще на соседних нарах...» Помощь Морозову, между тем, подоспела со стороны

несколько неожиданной.

«Вот, значит, как все это происходит,—шептала сквозь общий шум

Света,—ну и друзья у тебя, Марк...» «Случайный народ,—оправдывался незадачливый хозяин,—Иван—актер, а Костя—ну что, собственно, Костя, захотел уехать, так пускай...» «Нет, я скажу, я скажу все-таки...» «Ради Бога, молчи.— Марк закусил губу.—Тебе этой комедии мало?»

— Знаете, ребята, я вот слушаю вас,—начала-таки она,—и думаю: откуда же вы всего этого нахватались? Откуда в вас такая злоба? Ты талантливый поэт, Андрей, зачем тебе фантазировать о каких-то нарах? Кому ты нужен? Живи спокойно, пиши свои стихи. Тебя печатали и еще будут печатать, и книга выйдет рано или поздно, если дураком не будешь, конечно. Я с Сашей далеко не во всем согласна. Но он по крайней мере патриот. И мне тебя, Костя, просто по-человечески жалко. Ты храбришься, конечно, изображаешь самого умного, а сам отправляешься за тридевять земель за какой-то мифической свободой, не понимая главного — никому ты там не будешь нужен. Не понимая, что меняешь шестую часть планеты на кучку озлобленных эмигрантов. Отец мой бывает в Париже, встречается там со стариками из России. Как ты думаешь, что они просят его привезти из Москвы?

 — Икры,—пробормотал Глузман.

— Нет, Яша, ошибаетесь, не икры. Не матрешек, не самоваров— этого добра и в Париже сколько угодно. По горсточке русской земли—вот что он им привозит. И плачут старики, плачут настоящими слезами...

Виновник торжества протянул через стол руку и похлопал Свету по плечу безо всяких признаков скорби или хотя бы задумчивости.

— Горсточка земли — вещь хорошая, — молвил Глузман, — дешево и сердито.

— Чем плакать да еще настоящими слезами,—добавил Ярослав не без злобы,—лучше бы выправили себе советский паспорт да и вернулись на родину, на пенсию в пятьдесят рублей, благо никто их во Франции не держит, старичков ваших слезливых.

Тут налились слезами красивые глаза Светы, и Марку так и не удалось уговорить ее остаться. Вместе с ними на улицу вышел Морозов, и вся троица мирно добрела по заснеженной Кропоткинской до стоянки такси. Любовь—великая вещь. Не знаю, что уж там говорил по дороге Марк своей обиженной подруге, но расстались они почти совершенно довольные друг другом. Да и Морозов не таил особого зла на хозяина дома, так что возвращался тот, насвистывая гитарную мелодию не из самых грустных. Та же самая мелодия ожидала его и в квартире, где слегка протрезвевший Розенкранц взял, наконец, свою шестиструнку. Марк прислушивался, печалясь. Возле комода, на куче подаренных ему Костей англо-русских словарей, распластался вылинявший и залатанный пустой рюкзак, с которым не раз ездил Розенкранц с друзьями в короткие и долгие путешествия, а на нем—зачитанная машинописная копия Бродского, из которого Марку приходила сейчас на ум одна и та же строчка: «Смерть—это то, что бывает с другими...»

— У меня еще твой старый спирт есть, только теплый,—шепнул Марк Ивану.—Ты обещал жидкого азота принести.

— Не было сегодня. Но я сухого льда притащил. Возьми сам из портфеля, там термос с широким горлом.

Марк безмятежно раскрыл истоминский портфель, и элегическое его настроение тут же словно ветром сдуло. Оглянувшись на Ивана, он быстро вышел из комнаты, там извлек из портфеля отнюдь не термос, а пластиковый пакет с какими-то тремя небольшими увесистыми предметами, подержал его в руке, покосился на затворенную дверь соседки—и поспешил на кухню, где и кинул таинственный пакет в мусоропровод. А до спирта и сухого льда дело дошло только значительно позже, потому что через несколько секунд раздался троекратный отрывистый звонок в дверь.

На лестничной клетке увидел ошеломленный Марк двух милиционеров—одного в чине лейтенанта, а другого, совсем мальчишку,—сержанта. Тут же подоспела и ликующая Марья Федотовна.

— Давно вас жду, товарищ лейтенант!—Своему соседу, как и самим милицейским, она не дала сказать ни слова.—Полюбуйтесь сами—первый час ночи, а у нас в квартире опять шум, опять пьянка! Слышите? В комнате продолжала петь жалобная гитара Розенкранца. — И добро бы он был законный жилец, товарищи, а ведь проживает в нарушение паспортного режима. Непрописанный проживает, без договора о поднаеме!

— Документики ваши попрошу, — сказал лейтенант. Вернувшись из комнаты с паспортом, Марк застал блюстителей порядка уже в прихожей, а Марью Федотовну—с беспокойством посматривающей на ручейки талой воды, стекавшие с их сапог. Донесся откуда-то приглушенный звон кремлевских курантов, грянул государственный гимн.

— Что же вам сказать, Марк Евгеньевич,—лейтенант протянул документ обратно хозяину,—прописка у тебя, вижу, московская, парень ты, замечаю, понимающий. Неужто не знаешь, что после одиннадцати должна соблюдаться тишина?

— Товарища провожаем,—сказал осмелевший Марк.

— Вы бы знали, товарищ лейтенант, куда они провожают своего дружка! — В голосе Марьи Федотовны звучало неподдельное негодование. — Я все их разговорчики слышала.

— Что вы там слышали, надо еще доказать,—сказал Марк спокойно. Он вспомнил, что в свое время, еще когда в квартире жил ее настоящий хозяин, соседка успела изрядно попортить нервы местным милиционерам.—Вы, Марья Федотовна, опустились до клеветы. Я в суд могу подать

на вас, Марья Федотовна...

Поморщившись, лейтенант двинулся в комнату, откуда уже выглядывали в темный коридор обеспокоенные гости. Взгляд его профессионально скользнул по лицам и нехитрой мебели, чуть задержавшись на книжных полках, на «Грюндиге», предмете большой гордости хозяина, да на календаре, который Марк не то выпросил, не то своровал прошлой осенью в представительстве японской авиакомпании. Зима в провинции снегом засыпана островерхая крыша, одинокая женщина, закутанная в серое, спешит домой, укрывшись ярким зонтом. Мягкие очертания, размытые деревья, светлая тоска.

— Так кого, говоришь, провожаете?—не утерпел сержант.

 Марк нехотя показал на Костю, развалившегося в кресле с машинописной инструкцией для отъезжающих на коленях.

— И далеко? — вежливо осведомился лейтенант.

— За границу.

— А-а,—протянул лейтенант понимающе и даже с некоторым уважением.—В зарубежную командировку. В социалистическую какую-нибудь страну или в развивающуюся?

— Да в Израиль он уезжает!—выкрикнула Марья Федотовна, вынырнув из-за спины лейтенанта.—Я все слышала! Все!

Милиционер, посуровев, спросил у Кости документы, тот протянул изрядно помявшуюся выездную визу.

— Значит, в Израиль,—задумчиво сказал лейтенант, ударение поставив, как и Марья Федотовна, на последнем слоге,—на постоянное жительство... Что ж,—он помедлил, как бы что-то припоминая,—воссоединение семей граждан еврейской национальности, понимаю. А паспорт ваш можно?

— Нельзя,—усмехнулся Костя, засовывая визу в задний карман джинсов,—нет его у меня. Я теперь, видите ли, лицо без гражданства.

— То есть как без гражданства?—снова нарушил субординацию сержант.—Без подданства, что ли? А паспорт где?

— Сдал я свой паспорт. И распрощался с советским гражданством на веки вечные. Все удовольствие обошлось в пятьсот рублей плюс год жизни. Послезавтра выезжаю в Вену. Не тревожьтесь, лейтенант. Все официально, все законно. Вот мои друзья-приятели.—Он оглядел собравшихся. —Ни с кем я больше никогда не увижусь, вот и собрались выпить-вкусить. Хотите рюмашку? Все такие трезвые сегодня, аж противно. Уговаривали, завидовали, а в последний момент скисли. Можете себе представить, лейтенант,—он попытался ухватить ошалевшего милиционера за пуговицу тулупа,—мы незадолго до вашего прихода чуть не переругались. С каким же, спрашивается, настроением я должен теперь уматывать?

Тут лейтенант, наконец, отстранился от Кости, тем самым обезопасив свои пуговицы, а заодно и авторитет представителя власти.

— Что же вы...—Он замялся, подыскивая подходящее обращение. Товарищ—явно не годилось, гражданин... Но какой же гражданин—лицо без гражданства?—Что же,вы, Константин...

— Дмитриевич,—сказал Розенкранц. — Что же вы, Константин Дмитриевич, покидаете Родину? Поддались на удочку сионистской пропаганды?

— Как можно, лейтенант!—осклабился обнаглевший Костя.—Знаете, что написал один хитрый еврей в графе о причинах выезда? «В связи с представившейся, наконец, возможностью». Вот и я так, и я.

— У него единственный родной дядя в Израиле,—вмешался перепуганный Ленечка,—он круглый сирота...

— Вранье!—снова вскричала Марья Федотовна.—Он даже и не в Израиль собрался, а в Америку! Тут многие не в первый раз собираются на свои сборища, я много чего слыхала.—Она вынула из кармана байкового халата тетрадку в гладеньком дерматиновом переплете и помахала ею в воздухе.—И дежурств по квартире он не соблюдает! Полы моет плохо! Мыло мое использует! Я измучилась совсем, помогите, товарищ лейтенант!

— Кто прописан в комнате?—наконец, спросил сбитый с толку милиционер.

— Крамер Владимир Петрович,—сказал Марк упавшим голосом,— родственник мой.

— Договор о поднаеме есть?

— На днях должны оформить, товарищ лейтенант, я принесу.

— Когда принесете, тогда и поговорим. Комнату вам придется в течение ближайших трех дней освободить. Закон есть закон, товарищ Соломин, к тому же, факт шума после одиннадцати. Даже если б вы были тут прописаны, мы имели бы полное право составить протокол и сообщить вам по месту работы. Странный повод вы нашли для застолья, прямо скажу! И потом — это что такое? Он показал на зачехленную пишущую машинку в углу.

— Зарегистрирована?

— Пишущие машинки,—подал голос Иван,—уже лет двадцать как никакой регистрации не подлежат. Не те времена. Вы бы еще о радиоприемнике спросили, товарищ лейтенант.

Обиженный милиционер проверил документы и у Ивана, откозырял и велел всем немедленно разойтись, обещав вернуться через час-другой и «проследить». По коридору за ним засеменила Марья Федотовна, пытаясь всучить свою тетрадку с компроматом на зловредного соседа. Куча пальто и шапок, наваленная на стуле в прихожей, таяла. Уходящие говорили какие-то слова ободрения, кое-кто и обнимал, другие просто жали руку, женщины целовали; «Завидую, старина»,—шепнул вдруг Ленечка Добровольский; «Свидимся»,—весело заявил Ярослав, как, впрочем, и некоторые другие, не терявшие надежды получить долгожданное разрешение. Остались только Марк, Костя. Иван, отправивший домой свою Ирочку, да Андрей. Впрочем, маячила в коридоре и паскудница Марья Федотовна.

 

Глава третья

 

Окончательно проснулся Марк только в первом часу. День выдался серый, волглый и томительный, голова отчаянно трещала. Передергивая плечами от холода, он отыскал в ящике письменного стола завалявшийся пакетик «Алка-Зельцер» (приятные иностранные штучки вообще у него водились, но об этом позже), залил шипучий напиток стопкой водки для верности, потом минут пятнадцать стонал и кряхтел под обжигающим душем. По загаженной комнате разнесло ветром из форточки полупрозрачные листочки давешней инструкции для отъезжающих. Боже мой, Боже правый, никогда больше не свидеться с Костей, какой был друг! Был. Об уехавших всегда говорят в прошедшем времени.

— Бесценный документ, господа,—язык у Кости несколько заплетался,—как выхлопотать вызов, куда жаловаться после первого отказа, куда после второго, какие справки требуют, когда получаешь извещение из этого злоедучего ОВИРа... Тяните.—В кулаке он сжимал четыре спички, у одной предварительно отломав головку.—Выигравший получит инструкцию, и она ему рано или поздно пригодится. А вытяну я—так вы все и сдохнете на нашей богоспасаемой родине.

Ободряя Розенкранца в худшие минуты его отъездной эпопеи, Иван знал, что самого его не выпустят за границу никогда. Андрей при всяком удобном случае твердил, что «потеря языковой среды» для него «равносильна самоубийству». Марк... впрочем, он-то и вытянул роковой жребий.

— Исключено.—Он качнул головой.—И сам не захочу, и власти ни за что не отпустят. Нет, ребята, если и доведется мне пересечь границу, то только с советским паспортом в кармане, с визой на въезд обратно в Россию.

— Марк, Марк, не зарекайся, не играй в Морозова. — Лицо Кости после бессонной ночи посерело, глаза потеряли блеск. — Умерла твоя Россия, осталось двести шестьдесят миллионов ублюдков. Как ты здесь выживешь, с твоей-то душой, на что обопрешься?

— А мы разве не Россия, Костя?

— Нет, Андрей. Я с послезавтра эмигрант, а вы... ну что я могу сказать. Слов высоких не люблю, а все-таки—смертью пахнет в этой стране, гибелью, милые вы мои, гниением. Юность наша кончилась. Погуляли мы славно, сливки с жизни сняли — «вот и настала пора отвечать, отрабатывать, авансы. Судьба наступает, а с нею шутки плохи, и боюсь я за вас всех, ребята, по-страшному боюсь. Даже за тебя, Марк Евгеньевич.

— Не каркал бы ты,—поежился Андрей.—Все-таки вегетарианские времена. Ни за литературу, ни за, как ты сказал, душу пока не сажают. Можно выжить, можно. Правда, Марк?

— Да. Если не высовываться. Чего некоторые из нас совсем не умеют. Что у тебя лежит в портфеле, Иван?

— Оттиски статей,—отвечал Иван хладнокровно,—ксерокопия набоковского «Дара», колбасы полкило, льда сухого остатки в термосе... — А еще?

— Ну, краска аэрозольная. Купил сегодня, шкаф на кухне покрасить. Три баллона. — Из которых один начатый. — И что с того?

— То, что уже в мусоропроводе твоя краска. Конспираторы хреновы. Мальчишки. Ты же вроде ученый, Иван. Ты не слыхал о современной криминалистике? О спектральном анализе, извини уж, что лезу в твою вотчину, о том, что у всех химических продуктов из одной партии схожий состав? Ты не понимаешь, что по всей Москве сейчас обыски пойдут? Вчера родился?

— Ничего не знаю,—сказал Иван быстро.—Отказываюсь понимать. Ноу коммент, как говорят американцы. Вы, господа, ничего не слышали, правда? А на твоем месте, Марк, я зашел бы к нам на семинары как-нибудь. Не пожалеешь.

Марк, вздохнув, покачал головою, а Розенкранц зачем-то пожал Ивану руку, за ним и Андрей. К скользким темам больше не возвращались, к высоким тоже. Под утро, когда прогудел по туманной улице первый

троллейбус, настала пора расходиться. На лестнице, на пыльных и грязных ее ступенях, Марк обнял друга, и они трижды поцеловались. Константин отстранился, кажется, всхлипнул, взглянул Марку в глаза — и вся троица стала неторопливо спускаться. Хлопнула дверь на улицу. Марк вернулся в комнату и закурил. За стеною уже трезвонил будильник, поставленный для верности в тарелку с медяками, заворочалась соседка. Просыпалась она тяжело, вечно охала и кашляла в полусне. Вчера, после ухода всей компании, разъяренный Иван настиг коммунальную патриотку по дороге в комнату, сделал страшные глаза, загородил ей путь.

— Ах ты сука старая, — прошипел он к немалому ужасу Марка. — добилась своего, вредительница? Ты не догадываешься, где мы все работаем, дура? Ты знаешь, что стоит мне слово сказать—и ты у меня в двадцать четыре часа вылетишь к чертовой матери и со службы, и с квартиры этой, и вообще из Москвы?—Он на секунду раскрыл перед носом ошалевшей соседки ярко-алый, переплетенный в настоящую кожу пропуск в свой сверхсекретный институт.—Давай-ка живо свою тетрадку. Тоже мне помощница выискалась! Ты соображаешь, сука безмозглая, что чуть не

сорвала товарищу Розенкранцу выполнение государственного задания особой важности?

Послушно протянув тетрадку, Мария Федотовна рванулась к своим дверям и, вероятно, так и не услыхала сдавленного хохота своих обидчиков. Выходка ничего себе, но с квартиры теперь придется съезжать совершенно точно. А куда? И снова морока, снова картонные коробки для книг, опять собирать дурацкую разрозненную посуду, сортировать письма—с каждым переездом их остается все меньше, только стопка от Натальи такая же толстая... глупо-то как.

Прописан был Марк у матери, в однокомнатной квартирке в Хорошово-Мневниках, украшенной превеликим множеством подушек, лоскутных одеял и недорогой фарфоровой посуды. Получили они это жилье на берегу Москвы-реки лет десять назад взамен небольшой комнаты в подвальной коммуналке. Прожил Марк у матери меньше года, с первого же курса института кочевал с волчьим упорством из одного случайного места в другое, в студенческие годы, бывало, и поголадывал, но за независимость свою и свободу держался мертвой хваткой, тем более что фундамент у них был самый что ни на есть хлипкий. Родители давно разошлись; с матери  тянуть было непристойно да и не очень возможно, а отец в своем нынешнем состоянии был бессребреник и нищий, и со школьных лет таил него Марк горчайшую обиду. По образованию синолог, работал отец когда-то на зарубежном вещании, захаживали в дом хорошо одетые гости немногословные улыбчивые китайцы, приносили соевый соус в баночках и диковинную лапшу, мать бегала на коммунальную кухню проверять пироги, к вящей зависти многочисленных соседей, и устилала стол крахмальной скатертью, и гоняла Марка в рыбный магазин на Арбате за осетриной. Чуть ли не в том же магазине отец потом работал грузчиком и выделял Марку алименты: двадцать четыре рубля в месяц. Положим, Андрею доставалось не больше, но много ли ему было нужно в своем Харькове? А Марк учился в английской школе, куда кое-кто из одноклассников, бывало, подкатывал к началу занятий на черной «Волге» с шофером. Вот вам и обида, почти ненависть, вот и уязвленность сердца, вот безумное желание выбиться в люди, чтобы кому-то что-то доказать— Господи правый!—вот и драма почти на всю жизнь. Марк и службы своей, порядком ему опостылевшей, не бросал, все надеясь, что рано или поздно вынесет его неведомой волною на небесную высоту, где обретаются холеные дети ответственных работников, сами понемногу в этих самых  ответственных  работников превращающиеся. Самое ужасное состояло в том, что Марк яснее ясного понимал всю суетность и никчемность своих мечтаний, а совладать с собою не мог. И в результате, отдавая парикмахеру Жоре на Новом Арбате четыре, скажем, рубля—сумму, пробивавшую в его финансах ощутимую брешь,—он испытывал не столько радость столичного пижона, сколько злобное удовлетворение. Простая прическа в детстве стоила пятнадцать копеек, модельная, или как там—сорок плюс одеколон, от которого со стоической улыбкой всегда отказывался подросток Марк... и был такой Витька Быстров, проводивший своей барской ладонью именно по модельной  стрижке... и были серо-зеленые благотворительные талончики на питание в школьном буфете, которые каждый месяц получал он в темном уголке коридора от подслеповатой учительницы математики... у-у-у! Впрочем, покладистая буфетчица иногда обменивала талончики не на пошлые булочки и сосиски, а на шоколадку или даже на несколько серебряных монеток, которые Марк тут же издерживал на сигареты с фильтром, совсем недавно появившиеся в Москве. Блаженная детская бедность, потные гривенники, сгинувшие марки английских колоний—где вы?.. Сегодня на бульваре, задумавшись, он вдруг забрел в самую гущу ветвей цветущей яблони и чуть не сошел с ума от запаха и прикосновения лепестков, а яблоневая ветка до сих пор стоит в бутылке из-под вина, выпитого вчера с друзьями,—так вот, по этой жизни, несущей во чреве завтрашние потери, он, Марк, будет тосковать куда горше, чем по детству, и какая уж там сентиментальность, просто слезы по прошедшему, безо всякой сладости...

Голова еще побаливала, и вскоре Марк уже сидел в полупустой пирожковой, под резным деревянным панно с тремя богатырями на распутье. Пива не было, пришлось взять водки. После второй стопки Марк огляделся вокруг—и с некоторым неудовольствием узнал в одном из двух парней, сидевших неподалеку за бутылкой, Володю Струйского. Тот тоже поднял глаза, и взгляд его просиял.

— Марк!—подскочил он.—Кореш ты мой бесценный! Сколько лет, сколько зим!

— Недели две,—усмехнулся Марк.

— Да ну? Заметано—подсаживайся к нам. Что с тобою—один, угрюм, водку глушишь? Право, не узнаю. Пошли, пошли.—Он понизил голос.—-С клевым парнем познакомлю. Зануда, но пьет, как лошадь, к тому же угощает. Не кобенься. Ба! «Мальборо»! Тем более пошли. У нас курево кончилось, а в этой лавочке только «Беломор». Дай-ка помогу перетащить твои пирожки, дружище.

Своего собеседника—широкоплечего, с тяжелой нижней челюстью — представил Струйскии как «нашего рязанского коллегу». Из его приоткрытого портфеля свиной кожи торчали засаленные хвостики трех, а может, и четырех увесистых батонов вареной колбасы.

— У вас что, тоже со снабжением неважно?

— По-всякому,—отвечал запасливый рязанец.—Тебя как звать-то? Извини, не расслышал.

— Марк, Марк!—сказал Струйскии.—Гид-переводчик Конторы по обслуживанию иностранных туристов, в некотором роде тоже коллега. Да ты, кстати, его фотографию позавчера видел у Светы.

Настоящая фамилия Струйского была Струйский-Горбунов, но еще лет десять назад отец-полковник решил ее поделить, так что молодой смене досталась первая, романтическая половина, а старшему поколению—прозаическая вторая. Семьи Светы и жизнерадостного Володи дружили домами с незапамятных времен, и даже развод ее родителей не устранил некоторых надежд «стариков» в отношении детей. Но тут что-то не сладилось, не без косвенного участия Марка, появившегося на горизонте в прошлом году. Впрочем, примерно в то же время у Струйского вдруг возникли известные обязательства к некоей Ларисе, девице посторонней, провинциальной, совершенно не того круга. Без прибавления в семействе,

в конце концов, обошлось, и все же к сентябрю месяцу Лариса со вздохами, со скрипом была принята в дом — моральных правил полковник держался самых строгих. Женатый Струйскии ничуть не пожертвовал своими правами друга детства, бывал у Светы запросто, в том числе и один. Служил ли он, как папаша, в органах? Неизвестно. Но количество и живость его знакомств заставляли кое-кого призадуматься. Денег и

свободного времени у него тоже имелось куда больше, чем полагалось б аспиранту, пускай даже и кафедры чего-то там такого в Московском университете. Так что иные в выводах не стеснялись, но Марк от окончательных суждений воздерживался, памятуя, к слову, и о том, что был Володя прежде всего болтун, хвастун и вообще малый несерьезный.

— Пей до дна, пей до дна,—балагурил Струйскии,—нечасто удается нашему брату заложить за воротник в рабочее время. Почто гуляешь, старина?

— Опять путешествовать?

— По подвалам я буду путешествовать... Слушай, Струйский, меня вчера с квартиры согнали. Сучка эта, Марья Федотовна, закатила жуткий скандал. У тебя никто не сдает? Хоть комнату?

— Юморной ты мужик, Марк,—развеселился Струйский.—Зашибаешь прилично, в Конторе вроде на хорошею счету, а ни квартиры, ни хрена. У нас в кооперативе...

— Спасибо,—оборвал его Марк,—спасибо. Вы-то что пьете?

— Отгулы,—собезьянничал Струйский.—К тому же у Сережи кончилась длительная и ответственная командировка. Соскучился по семейству, а? Сергей! Соскучился?

Сергей неторопливо дожевал пирожок и вытер пальцы, затем достал из глубин портфеля обернутый в целлофан новенький том Юлиана Семенова. Между страницами книги обнаружилась глянцевая фотография пухлого младенца.

— Оля,—сказал он.—Два года скоро.

— Семья! — воскликнул Струйский. — Кстати, вот сигареты американские. Марк угощает.

Недоверчиво закурив, Сергей тут же закашлялся и со словами «химия сплошная» ткнул заграничное диво в блюдце. В том же портфеле у него оказался начатый блок «Столичных».

— Что-то ни хрена у вас в Рязани нет,—кольнул его Марк,—ни мяса, ни курева. Неужели даже вас не снабжают? Рязанский коллега вопросительно взглянул на Струйского.

— Одних снабжают, других нет,—застрекотал тот.—Поменьше вопросов, товарищ Соломин, как говорится, вопросы здесь задаем мы. Вот ты, например, явно считаешь, что Сережа из органов. И, выражусь, имеешь полное право остаться при своем законном мнении. Однако, старина.— Он беззастенчиво достал у Сережи из кармана пиджака небольшую

бумажку, сложенную вчетверо и порядком потертую на сгибах.—Зри,— он развернул ее перед носом Марка,—предъявитель сего Матвеев Михаил Петрович... является младшим научным сотрудником рязанского НИИ животноводства... и печать круглая, ты полюбуйся на нее, Марк Евгеньевич, это же класс... «Даже вас»! — передразнил он,— Сменим пластинку, Марик. Газеты читаешь?

— Ну?

— Новости слыхал?

Хотелось на воздух. Там, в ранних январских сумерках, начинался снегопад и загорались первые огни проспекта. Где-то по вечереющему городу еще метался Костя, а может быть, уже прощался дома с родными. Ребята поедут завтра с ним в аэропорт, а Марку это не по чину—слишком примелькалась его физиономия в Шереметьеве. Под потолком мерзкой пирожковой зажглись, мигая и треща, люминесцентные лампы.

— В общем, парень, кончили мороку с этим власовцом,—подал голос Сережа. — Отвезли вчера на площадь Дзержинского, подержали для острастки, а сегодня уже и отправили куда подальше.

— Шутишь? — вздрогнул Марк. — Какой суд так быстро управится?

— Для птички такого полета,— Струйский наставительно поднял палец,—никакого суда не требуется. Чрезвычайное, понимаешь ли, заседание Президиума Верховного Совета, лишение советского гражданства за действия, несовместимые со статусом и наносящие ущерб престижу. Звонок по красному телефону. А там в спецсамолет—и катись, Александр Исаевич, колбаской по Малой Спасской! Полагаю, — он посмотрел на часы,—он уже отсыпается в каком-нибудь Франкфурте-на-Майне.

Марк незаметно перевел дыхание.

— Дешево отделался,—сказал он искренне.

— Разрядка, мать ее!.. Шум! Торговля! Вот ты как полагаешь —  быстро его теперь забудут?

— Откуда мне знать?

— Быстро,—постановил Сережа.—Кому он будет нужен в своем Израиле?

В Израиле?—Марк изумился.

—А куда он еще денется? Будто ты его настоящей фамилии не знаешь.

— Я читал другое,—сказал Марк сухо.

— Где?

— В «Литературной газете». Писали, что он из помещиков. Из донских казаков.

— Знаем мы таких казаков,—бурчал Сережа,—знаем таких помещиков...

— Бросьте базлать!—Струйский подмигнул Марку.—Проводил ты

своего Розенфельда?

— Розенкранца.

— Один хрен. Проводил?

— Он такой же мой, как и твой. И откуда ты все знаешь, Струйский?

— Слухом, слухом земля полнится, старина. Не ценишь ты моей дружбы, ох, не ценишь. Другой бы на твоем месте,.. ах! Водочки еще хочешь?

Блеф, думал Марк, сплошной блеф. Только и знает, что цену себе набивать. Проболталась, конечно, Светка. Блеф. И коллега этот рязанский... бандит с большой дороги. Кто же он все-таки такой? Верно, из провинциальных спортсменов или милицейских, самбист какой-нибудь. А может, и впрямь из органов. Младший сержант или вовсе рядовой, шесть классов образования. Тьфу.

— А у нас так не принято,—Сережа изучал его взглядом, исполненным легкого презрения, но вместе с тем и снисходительного дружелюбия. С таких взглядов в пьяных компаниях начинаются либо клятвы в вечной дружбе, либо кровавый мордобой. — Двое, значит, пьют, а третий из себя целку строит. Давай-ка, парень, как тебя, Марк, что ли. Сам понимаешь. Работаем мы, как собаки, служба нервная, опасная. Если пьем—пьем. Если ты наш человек—а ты наш, по глазам вижу, что наш, русский парень,—то и ты с нами выпьешь, друзья тебя угостят, а ты не откажешься. И выпьешь по-нашему, по-русски, без этих жидовских выкрутасов. Я и налью тебе по-русски. Держи.

Он сграбастал бутылку и изобразил фокус, которым и сам Марк не однажды восхищал американских туристов: а именно, выказывая немалую твердость в пальцах, наполнил пузатую зеленую рюмку до самых краев, так что бедному Марку пришлось отпить первый глоток на собачий манер, низко склонившись над столом. Остаток он допил единым махом и тут же принялся прощаться. Струйский увязался проводить его до гардероба.

— О вчерашнем слыхал?—-спросил он вдруг абсолютно трезвым голосом.

— Не понимаю.

— Информирую: какие-то поганцы из диссидентов устроили серьезную пакость в Новодевичьем монастыре, прямо напротив «Березки».

— Слушай, Струйский...

— Не горячись, — перебил его собеседник. — Дело не только в монастыре. По дружбе тебе советую в ближайшее время либо кое от кого держаться подальше, либо, наоборот, держаться к ним поближе.

— Володя, я...

— Не ломай из себя целку, как выражается наш рязанский друг. Сам меня о квартире спрашивал.

«А это уже не розыгрыш,—думал Марк, которому никак не удавалось засунуть руку в рукав пальто.—Не розыгрыш. Поздравь себя, Соломин, заслужил, наконец, доверие...» -

— Вот что, Струйский.—Он принялся медленно застегивать пуговицы.—Я в такие игры не играю. Понимай как хочешь. У меня своя профессия, своя жизнь. Договоримся, что ты мне ничего не предлагал, я от тебя ничего не слышал. Ты ведь, это, ну как его... неофициально?

— Да, Марк, неофициально.—Струйский покачал головой.—Только по большой к тебе симпатии. И не спеши, не спеши так уж наотрез. Есть время подумать. Пока. Свете привет.

— Кланяйся и ты Ларисе,—сказал Марк. Тошнота, мучившая его после угощения рязанского коллеги, стала совершенно нестерпимой.

 

Глава четвертая

 

Есть что-то утешительное в ритмическом чередовании времен года, месяцев, дней и ночей. Каждая новая весна—будто рифма к прошедшим; новые ночи и новые сновидения—тоже отчасти повторение пройденного, сам их приход приносит грустную и легкую надежду. Только бессонница—не из этого ряда. Не до лирики у пустого предутреннего окна, особенно в оттепельную пору поздней зимы, под ровным серым сиянием городского небосвода. Пустынны продутые резким ветром улицы, темны жилые коробки, бледнеют фонари, только за углом по кровавому отблеску угадывается неоновая вывеска «Мясо» да иной раз прошумит такси по

заледенелому асфальту, невесть куда увозя подгулявшего косноязычного седока. Может быть, в Шереметьево. Там и в шестом часу утра — жизнь, снуют хитрые носильщики, заспанная буфетчица варит кофе случайным клиентам. Люди, свет. Марка в последние недели чуть не каждую ночь будили кошмары. И на этот раз, вскидываясь и пристанывая сквозь сон, он опять куда-то летел, проваливался, бежал. Пыльная полдневная дорога, руки связаны, босые ноги разбиты—Господи, откуда такой бред! давно пора к врачу. И молоденький Витя Ветловский повадился сниться, не в третий ли раз за эту зиму молчаливо усмехается, машет рукой? А за ситцевой в горошек занавеской кухни — та же ночь. Боже правый, мокрый

снег покрывает оконное стекло хилыми косыми росчерками. И самолеты, верно, никуда сегодня не улетят из Шереметьева...

Он осторожно зажег газ под чайником, потом открыл-таки холодильник и отхлебнул из бутылки дрянного кагора, принесенного братом Андрем. Ах Ветловский, Ветловский, лежал бы себе под дешевеньким цементным надгробием в Вострякове, не тревожил бы живых — у них и своих забот довольно... Или не Марку жаловаться? Так тяжело бывало с Натальей, еще хуже—одному во всех этих случайных комнатушках,—и так ? общем-то хорошо на этой чистой кухоньке, под своим японским календарем, на котором уже другая картинка — акварельный поток бежит, шумя, по горному склону.

— Говорила я тебе вчера, негодник, чтобы пил меньше. Марк обернулся. За урчанием чайника, за своими расхристанными мыслями он не заметил, как вошла на кухню заспанная и насмешливая Света.

— Ты своими бессонницами уже и меня совсем извел. Снотворное бы пил, что ли. Хочешь, достану?

— Это душевное,—привычно оборонялся Марк.

— Неисправим. От кого ты набрался таких идей? От американцев? У них, говорят, эти штучки в моде.

— Отправляйся спать,—сказал Марк мрачно.—И чаю у меня не проси.

— Какой уж теперь сон! Покрепче, пожалуйста. И вина немножко, прямо в чашку. Ну что нос повесил? Бродяга несчастный. Квартиру тебе Иван подыскал? Марк удрученно покачал головой.

— Нахлебник. И зачем я с тобой связалась?

— Гонишь?

— Будешь и дальше засовывать грязные носки под ванну—выставлю точно.

— А серьезно?

— Трудно сказать.—Света, помедлив, положила себе в чашку еще

сахару. Чашка была тонкая, ложечка—серебряная не серебряная, но издававшая приятный уху легкий звон. — Отец возвращается через две недели. Он, сам знаешь, либерал порядочный, но все-таки старое поколение. Придется как-то объясняться.

Марк, рассеянный и растерянный, искоса следил за движениями ее рук.

— Знаю, знаю, милая,—сказал он, наконец.—Я позавчера снова ездил смотреть какой-то хлев. Полсотни в месяц, а коммуналка гнуснейшая, чуть не с мышами. Вдобавок—на улице Двадцати восьми героев-панфиловцов. Убей меня, не могу я жить на такой улице, там вечером зарезать могут.

— Да нет такой в Москве,—смеялась Света.

— Есть. В крайнем случае перееду в дворницкую к брату.

— Спать на этом вонючем матрасе в углу?

— А куда деваться?—резонно возразил Марк.—Думаешь, мне сладко висеть у тебя на шее? Лариса эта жуткая так и стреляла глазами по квартире—хорошо, я догадался свою зубную щетку припрятать. Чернухин тоже...—Небо за окном начинало светлеть, и, если б не мокрый снег, запели бы уже в черных ветвях первые птицы.—Съеду, скоро съеду,— пробормотал он, отвернувшись.

— Заладил, как сломанный патефон.—Она погладила его по волосам.—Лучше скажи: отчего ты на мне жениться не хочешь?

Марк так и поперхнулся чаем. То есть спору нет, вопрос этот витал в воздухе давно, и более того, по всем приметам настало самое подходящее время для женитьбы, той самой, которой он всю жизнь боялся почти так же, как брат Андрей. За минувший месяц он основательно позабыл и комнату с высокими лепными потолками, и утреннюю яичницу, и вечерние свары со злодейкой Марьей Федотовной — в тетрадке у которой, кстати, оказались вместо ожидавшихся доносов и кляуз только фиолетовые шизофренические каракули. Иными словами—размяк, избаловался, отъелся. Подходила ему пора остепениться и по обстоятельствам, можно сказать, служебным. Бурлили в последнее время в его Конторе какие-то подводные течения, слышались намеки. Дураку понятно, что в любой характеристике слова «товарищ Н. женат» почти так же важны, как «морально устойчив и политически грамотен».

— Интересно.—Он снял очки.—А гордость как же? Хорош Марк Соломин, скажут. Чуть остался на мели — и тут же как бы, значит, по расчету...

— Какой расчет, глупый!—Света несколько покраснела.—Можешь вообще считать, что предложение, в лучших традициях суфражисток, сделала я сама. Ты ведь меня любишь?

— Конечно,—возмутился Марк.

— И Наталью свою забыл?—По голосу Светы чувствовалось, что знает она о своей бывшей сопернице куда больше, чем следует.—Забыл?

— Конечно,—снова сказал Марк.—Разумеется. И все-таки непонятно...

— Так хочешь или не хочешь?—перебила она.

Марк, разумеется, хотел, а если и был в своем ответе немногословен, то единственно по робости и скромности. Он и впрямь почти позабыл свою Наталью: в Ленинград не звонил уже месяца три, а не ездил и того дольше. Ночной разговор со Светой мог, в сущности, состояться еще в конце осени. Марк не раз уже поругивал себя за нерешительность, справедливо рассуждая, что «и эта птичка может упорхнуть, а жить когда-то начинать надо».

— Мать я уломаю легко, даже без твоей помощи,—размышляла Света вслух, поскрипывая креслом-качалкой. С кухни они окончательны перебрались в комнату, место гнусного чая заняла обнаружившаяся в глубине секретера бутылка шампанского. Горели, как водится, свечи. Печальный же шелест мокрого снега сменился подобающей случаю негромко музыкой—не то Вивальди, не то Скарлатти.—К отцу поедем сразу после его возвращения. Он после Пицунды всегда довольный и добрый. А комедию с загсом устроим к осени. Если не передумаем, конечно.

 — Ты можешь передумать?

— Ах ты дрянь самоуверенная! Мало ли что может случиться. Тем более с такой завидной невестой, как я. «Дочь Сергея Георгиевича, — прошептала она, кого-то передразнивая,—да-да, того самого...»

— Хвастаешься?

Она перестала улыбаться.

— Если бы ты знал, как мне это отравляет жизнь. Будто я сама по себе ничего не стою. Я рада, что хоть тебя это не отпугнуло.

— Я поначалу понятия не имел, чья ты наследница.

— Ценю.

— А зачем до осени-то тянуть?

— Диплом я защитить должна? А это июнь. Летом ты снова будешь мотаться со своими иностранцами. А в Сочи в сентябре бархатный сезон. отправимся в свадебное путешествие.

В печенках у меня сидит твое Сочи,—пожаловался Марк,—пять-шесть раз в год пальмами этими любуюсь. Давай лучше в Крым. Я бывал в таком селе Морском, недалеко от Судака... Там в конце августа ни души...

— Оставь свой дикий Крым для богемы во главе с твоим братцем и этой кошмарной Инной. Там оч-чень романтично, знаю, только жрать нечего, жить негде, а из развлечений—только на пляже валяться.

— Жить есть где.

—Годы мои не те. Хочу в гостиницу. Хочу спустить чертову уйму денег.

Будто плохо мы с тобой провели те три дня в Сочи.

Приморский их роман вышел, как и все подобные романы, бурным, со всеми положенными аксессуарами, лунными ночами и поцелуями на пустынном берегу. Но, как бы в нарушение курортной этики, жизнерадостный переводчик Конторы по возвращении в Москву позвонил Свете, а проводив американцев—заявился в гости с огромным букетом лохматой сирени. Прошло лето, миновала осень, роман обозначился основательный, хотя в жизнерадостности своего избранника Света несколько ошиблась, да и его знакомства поначалу порядком ее насторожили. Но и то, и другое, разумеется, было довольно поправимо и нисколько не перевешивало его щедрости, мягкости, ума наконец, не говоря уж о некоторой лирической жилке, которая так нравится молодым женщинам. Тут, пожалуй, самое время сказать, что был Марк наподобие Раскольникова замечательно хорош собой—русоволосый, прекрасно сложенный, с голубыми глазами, правда, чаще скрытыми за стеклами несильных очков. Заодно и портрет героини: смешлива, длинноволоса, миниатюрна, иной раз резковата в суждениях и движениях, но добра.

—Почему Инна-то кошмарная? Ну ладно, стихи ее мне самому не нравятся. Но ведь кандидат наук. Восходящая звезда филологии.

—У нее колготки драные,— сказала Света.—И в ресторан она заявилась в зеленой юбке и красной кофте. Я знаю, что ты скажешь: она, мол, Андрею помогает, у нее денег нет. Тоже мне филантропка. Она ему портвейн покупает и в путешествия возит, чтобы он от нее не ушел. Куда как проще! И орала она в ресторане, на нас оборачивались с соседних столиков. Слушай, жених, давно хотела тебя спросить: зачем тебе-то поить всю эту шушеру? Ты же не миллионер, а?

«Шушерой» Света, очевидно, называла многочисленных приятелей Андрея и Ивана, которые частенько ошивались у Марка—ели, пили, ночевали. Но это, естественно, прекратилось после его переселения. Что же до вчерашнего вечера в ресторане «Интурист», то Иван не только платил за себя сам, но и принес неизменную бутылку спирта, а неимущие Инна и Андрей нисколько Марка, не разорили—расплачивался он не живыми деньгами, а талонами Конторы, все равно лежавшими без пользы.

— Я еще прибыль получил.—Он достал из своей потрепанной нейлоновой

сумки с надписью «Экзотик Òóðñ» маленький турецкий флажок на подставке сворованный вчера пьяным Иваном из целой коллекции за спиной разгильдяя-метрдотеля.—Видишь, какой красивый.

—Я бы на твоем месте горы своротила, — ставя поднос с кофе, сказала Света.—Сколько ты уже торчишь в своей Конторе—четвертый год? Пятый? И все заштатный переводчик на ста двадцати рублях. Мужик,

называется. Смотри, милый, детей-то нам рановато, но как распишемся, подадим на двухкомнатную. Пару тысяч отец подкинет, а остальное?

И не век же с него тянуть. Правда, почему тебе там ходу не дают?

— Грызня, — пожал плечами Марк, — интриги.

— Ну и уходил бы. Я тебе могу место в Союзе писателей подыскать. Тем же переводчиком. А?

Девочка. — Марк отхлебнул кофе, обжегся, отставил чашку. —С какой стати менять шило на мыло? Вот определюсь в выездные, вступлю в партию — тогда и посмотрим. Хотя, конечно, тот еще зверинец наша Контора. Ты Верочку Зайцеву помнишь по практике? Тощая такая? буквально на днях «грызня» и «интриги» в Конторе по обслуживанию рапных туристов, точнее, в отделе Англии и Америки, вылились в одну трагикомическую историю, связанную с тем, что вступить в партию работникам Конторы, как и везде, было нелегко, на весь огромный отдел выделяли всего одну-две вакансии в год. На такую-то вакансию и метила многоопытная Вера Зайцева, беззаветно сражавшаяся с идеологическим врагом уже без малого десять лет. Именно ей по странному совпадению и была адресована открытка из Филадельфии, в которой неведомый Фредди предлагал этой московской Венере руку и сердце, обещая заодно увезти ее в свою Америку. Открытка, напечатанная по-русски на машинке, пошла к начальству раньше, чем к адресату, и никто, пожалуй, никогда не видел в стенах Конторы такого злого и зареванного создания, как мадам Зайцева после беседы с Зинаидой Дмитриевной и Степаном Владимировичем. И то сказать — воспоминания о случавшихся изредка браках между работниками Конторы и идеологическими врагами, вернее, о сокрушительных последствиях этих браков для всего отдела, бросали Зинаиду Дмитриевну в холодный пот. Между тем на лестнице в клубах табачного дыма происходило брожение переводческих умов. «Девочки», составлявшие большинство сотрудников, шушукались, ахали, качали головами. Ежу было понятно, что напечатана злосчастная открытка, присланная, кстати, в заклеенном конверте, ни в какой не Филадельфии, а на беспризорной «Оптиме», спокон веков стоявшей в 302-й комнате: буква «р» подскакивала, буква «а» пропечатывалась из рук вон плохо.

— Ты сообрази, ведь кто-то писал эту открытку, просил знакомого иностранца бросить в ящик, врал что-то. Подлость человеческая безгранична, — заключил Марк. — Хочу жить в лесу, среди волков и медведей. Ты поселилась бы со мной в лесу?

— Тебе на службу пора, — сказала Света. — Хочешь, провожу тебя до метро?

Нехотя наступало сырое, пасмурное утро, по Ленинградскому проспекту текли озабоченные толпы. Покашливала Света, кутаясь в длинный лиловый шарф, притих Марк. Шли они неторопливо. Света поигрывала чуть растрепанной хризантемой, купленной у продрогшей частницы. Где-то возле улицы «Правды» они вдруг стряхнули с себя оцепенение — обнялись, поцеловались крепко и дальше отправились рука в руке, пренебрегая неодобрительными взглядами мрачного дворника.

— Что за намеки вчера бросала Инна? Только честно.

— Говорят, Максимов в Париже открывает новый журнал,— простодушно ответил Марк. — Кто-то обещал передать стихи Андрея для первого номера. Или третьего — не помню.

— Беда мне с тобою, Марк! — рассердилась Света. — Втолкуй ты ему, наконец, что нельзя сидеть между двух стульев. Я ведь продолжаю за него хлопотать. Но чуть что...

Еще со второго курса института она по совету отца исподволь переводила — как бы для себя, разумеется, — рассказы прогрессивных английских и американских писателей. Кое-что как-то само собой вышло в свет в журналах, остального хватило бы на небольшую книгу — и тут были самые разнообразные обещания и перспективы. Через переводческие семинары при ЦДЛ, через соседей по даче и по дому оказалась Света почти не зависимо от своего отца вхожей в московские около- и просто литературные круги, причем, заметьте, состоявшие отнюдь не из богемной шантрапы. Тот же Чернухин, к примеру, был исключительной бойкости выпускник Литинститута, автор двух поэтических книг, член редколлегии молодежного журнала — это в тридцать четыре-то года! Правда, из его вчерашних телефонных комплиментов стихам Баевского с железной логикой вытекало, что опубликовать их не возьмется не только он, Чернухин, но и вообще никакой здравомыслящий человек. О небольшой повести, которую Баевский дописал перед самым отъездом Кости, ни Света, ни тем более Чернухин знать не могли.

— Чернухин обещает ему переводы из одного киргиза. Сегодня должен подтвердить. Пускай зайдет к нему в среду.

— Вот спасибо! — обрадовался Марк. — Что же ты сама ему не сказала?

— Не хотела... Хватит с меня этих идиотских проводов. Говорила почти то же самое, что твой Андрей, а меня чуть за дверь не выставили. Она усмехнулась. — Нельзя всерьез с этими твоими приятелями. Обозленные неудачники. Одни лезут в подпольную литературу, другие — в эмиграцию, третьи — власть ругают. А нормальные люди тем временем тихо живут и делают свое дело. Это куда труднее — так?

Марк кивнул. Время для спора было самое неподходящее.

 

Глава пятая

 

Ровно в три часа дня жемчужно-серая «Волга» с кокетливыми шелковыми занавесочками на заднем стекле лихо осадила у дома номер 3 по Малому Институтскому переулку, иными словами — у московской баптистской церкви, известного желтого здания, украшенного начищенной медной вывеской. Первым из машины вылез корректный и услужливый гид-переводчик, а в приоткрытую им переднюю дверь — тучный иностранный турист, немедленно угодивший лакированным востроносым башмаком в весеннюю лужу. Конфуз разрешился обоюдными улыбками и был тут же забыт — на пороге церкви уже встречала гостей моложавая Татьяна Ивановна, лучилась, почти таяла. Просиял и американец всеми складками ухоженного лица, за ним, чтобы не зевнуть, и Марк. Процедуру он знал назубок. Поначалу зарубежных визитеров вели в молельный зал — показывать новую систему звукоусиления и недавно отремонтированный орган. В особой комнатке с гордостью демонстрировали несколько ящиков с Библией — один открытый, остальные заколоченные,— «буквально вчера» доставленные из типографии. Тут же преподносили свежий номер «Братского вестника». В заключение этапировали в приёмную, где на вполне приличном английском языке добрейшая Татьяна Ивановна беседовала с гостями по душам. Для вящего радушия приглашался на стаканчик минеральной воды и кто-нибудь из церковного совета, а то и призывался рядовой, случайно оказавшийся под рукой прихожанин. Опытные люди работали в Иностранном отделе церкви.

Так и сегодня Татьяна Ивановна и мистер Брэм явно не нуждались в услугах приотставшего Марка. Клиент, в миру причастный к чему-то нефтеперерабатывающему в Пенсильвании, не далее как вчера утром подписал контракт на покупку не то формальдегида, не то метилового спирта в несусветном количестве и по совершенно бросовой цене. Одно это, согласитесь, может значительно поднять настроение. А тут еще привели во вполне цивилизованную церковь, никаких гонений на веру вокруг не замечается. Увидав же в молельном зале огромный витраж «БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», гость и вовсе растрогался.

— Как это верно! — Он обернулся к Марку. — На всех языках мира! БОГ ИЕСТ ЛЬУБОВ! Скажите, миссис Петрова, а верно ли...

С добродушной обстоятельностью втолковывала Татьяна Ивановна любознательному господину Брэму, что зал на шестьсот человек обычно наполнен до отказа, что на недостаток средств жаловаться не приходится, что есть тенденция к росту числа прихожан. Все блуждали по пустым переходам раскаты чистого голоса солистки. Марк прислушался было, пытаясь разобрать слова, но его клиента уже уводили в приемную. В потрепанном своем пиджачке, в клетчатой рубахе и начищенных старомодных башмаках маялся у дверей верный Евгений Петрович, библиотекарь, не жаловавший таких встреч и бывавший на них лишь по настоянию Татьяны Ивановны. Расселись по креслам, откупорили минеральную воду, не без труда нашли где-то литую хрустальную пепельницу — и поплыл по комнате сладкий запах вирджинского табака. Мистер Брэм воспринял приглашение чувствовать себя как дома несколько буквально и даже спросил кофе, который после минутного замешательства и был принесен расторопным Владиком из того же Иностранного отдела. Сначала беседа шла мирно, а потом гость стал мяться, закатывать глаза и, наконец, со страдальческой улыбкой осведомился, верно ли, что у верующих в Советском Союзе отбирают детей.

— Это вопрос нелегкий, — сочувственно начала Татьяна Ивановна, — сложный вопрос. Наверняка вам в Америке совсем заморочили такими вещами голову, верно?

Под материнским ее взглядом гость несколько смутился.

— Вот видите! Как отравляет нам всем жизнь недобросовестная пропаганда!  Что же вам ответить, господин Брэм? По советскому нашему законодательству родители обязаны воспитывать детей в духе идеалов коммунизма. Но подумайте сами—расходятся ли, в сущности, эти идеалы с

нашими? Конечно же, нет! Здесь, на земле, евангельские христиане стоят за то же самое, за что и народная власть, — за мир, за социальную справедливость. Так что у нас нет никаких оснований противопоставлять себя государству. Даже наоборот — мы считаем, что делаем с ним одно высокое дело.

— Но я читал... — робко перебил американец.

— Разное случается в жизни, господин Брэм. Разве у вас в Америке не бывает случаев лишения родительских прав? Есть же на свете и алкоголики, и наркоманы, и просто умственно неполноценные люди. Вы читали, я тоже кое-что читала, я знаю, например, какие трагические масштабы приняла сейчас в вашей стране проблема жестокого обращения с детьми. А ведь есть, дорогой мистер Брэм, и такие несчастные, у которых психические нарушения выливаются в форму религиозного фанатизма. Такие люди бьют своих детей, заставляют их сутками молиться, не пускают в школу. Угодно ли такое Господу?

— М-м-м,—сказал американец.

— В таких случаях, не стану скрывать, бывает, что суд — я подчеркиваю, суд! — выносит решение о лишении родительских прав. Но не отбирают детей, как вы выразились, нет, такого у нас не бывает. Вообще, дорогой мистер Брэм, вам добрый совет — поменьше доверяйте эмигрантам, диссидентам и прочему сброду. Им нужен в конце концов только политический капитал.

Гость, дивясь премудростям кириллицы, полистал «Братский вестник», похвалил полиграфию и обложку цвета морской волны.

— Это единственный баптистский журнал? .

— Почему вы спрашиваете? — Я слыхал...

— Вот как много вы о нас слышали! — радушно сказала Татьяна Ивановна.— И все о проблемах, о трудностях. Что же, обидно. Хорошо, вы приехали к нам, можете получить информацию из первых рук, а каково миллионам простых американцев! Да, есть еще «Братский листок». Вы, судя по всему, и о расколе в нашей церкви слыхали?

Заблудшие братья из Совета церквей, по ее словам, нарушали известную заповедь насчет Бога и кесаря. Слышались в речи Татьяны Ивановны и словечки вроде «близорукий», «фанатичный» и «упрямый». Все это, по разумению неверующего Марка, было совсем не так несправедливо. Гость кивал, Евгений Петрович вставлял своим усталым голосом кое-какие прискорбные замечания.

— Вот еще что, — настырный американец слегка увлекся, — как у вас обстоит с принципиальным уклонением?

— С чем?

Марк объяснил диковинное выражение.

— Старшего моего, Карла, — делился заокеанский брат, — осенью призвали в армию, во Вьетнам...

— Как я вам сочувствую, мистер Брэм!

— Спасибо, — вздохнул американец. — Для него это была трагедия. Да и для всей семьи. Он теперь санитаром. Но статус уклониста оказалось получить совсем непросто. И смотрели на него в армии так косо! И я, знаете, заинтересовался: а как с этим в других странах, в другие времена?..

Заговорил Евгений Петрович почему-то по-русски. Марку пришлось переводить.

— Что ж, мистер Брэм, воинская повинность у нас есть и в мирное время, как и в большинстве европейских стран. Совет церквей считает, что верующие не должны брать в руки оружия и приносить присяги. Трудно с ними согласиться. Как сравнивать Америку и Россию? Вам же никогда не приходилось защищать своей территории от завоевателей. Слава Богу, конечно. А мы в последней войне потеряли двадцать миллионов человек. Я и сам фронтовик. И считаю, что защита Родины — это, извините, моральный долг, который для настоящего христианина, может быть, еще важнее, чем для неверующего.

— Во время войны, — поддержала Татьяна Ивановна, — в Советской Армии почти не было этих... уклонистов.

«Святая правда. — Марк взглянул в ее честные очи. — Расстреливали их в те времена, перед строем».

— Ну а сейчас-то, когда войны нет?

— Уроки истории помнятся долго, — переводил Марк. — Воинская повинность у нас всеобщая. Молодые наши братья это понимают.

— А если нет?

— Попадают под суд! — отрезал Евгений Петрович. — Но это бывает исключительно редко. Да что далеко ходить — месяц назад я сам ездил в действующую армию по просьбе прихода. Был тут у нас один молодой человек. Уж не знаю, кто на него успел так повлиять, но заупрямился. Отказался принимать присягу. Майор его написал нам в церковь. И что же — пробыл я с ним три дня, поговорил с парнем по-христиански — и вот служит, и письма пишет, и даже, кажется, на неплохом счету...

Шофер «Волги» с нетерпением поглядывал на часы. Марк попрощался с клиентом, от предложенной пачки чуингама отказался, но шариковую ручку все-таки взял. Разбрызгивая комья мокрого снега, машина скрылась за поворотом по-весеннему прозрачной улицы.

Отец в том же выцветшем габардиновом плаще, что и пять, и десять лет назад, вышел из церкви вслед за Марком. Примостившись на сырой бульварной скамейке неподалеку от Малого Институтского, они закурили: Марк — с наслаждением, Евгений Петрович — опасливо оглядываясь.

— Растравил меня твой американец, — пожаловался он. — Дымит, как паровоз.

— Это у вас считается грехом, — сощурился Марк.

— Как сказать. Мы же не раскольники. Но все-таки лучше бы мне прихожанам на глаза не попадаться. Сколько раз твердил я Татьяне, что не надо иностранцам раздаривать наши журналы! Ты знаешь, какой у него тираж?

Марк знал.

— Паблисити, — сказал он. — К тому же как у вас там — рука дающего не оскудеет. Кстати, отец, что за душеспасительные вояжи в действующую армию?

— Бочков покойный так ездил чуть не десять раз в год. Ты Петю Скворцова помнишь?

— Я думал, у него белый билет.

Петя Скворцов, тишайший щуплый плотник, с грехом пополам окончивший семь классов, из книг читал только Библию, откуда и вынес свои непрактичные убеждения насчет воинской службы. До самого призыва он надеялся, что «все обойдется», но даже психиатр поставил жирный лиловый штамп «годен» в его бумагах. Попав же в учебный лагерь, безропотный баптист вдруг взбунтовался почище первых христиан. Львам на съедение его, конечно, никто бы не кинул, но посадить лет на пять могли за милую душу. Для всей церкви, включая и Евгения Петровича, сюрприз был самый неприятный.

— И где он теперь?

— Лучше скажи, где ты теперь. Соседка твоя меня облаяла по телефону. Опять на новом месте? Совершенно забыл отца. Хоть бы позвонил когда.

— Вот мой новый номер.— Одеревеневшими от холода пальцами он записал семь цифр на пустой сигаретной пачке. — Держи. Мать, кстати, получила к Новому году место в седьмом цехе. Важная такая стала — спасу нет. Даже не хочет говорить, какой гриф на чертежах в этом седьмом.

Окурки, брошенные в снег один за другим, зашипели и погасли. Неуютно было на этой продутой зеленой скамейке под грохот трамваев, ползущих по голому бульвару. К тому же Марка одолевала странная досада, не имевшая отношения к детским обидам. Евгений Петрович со всеми причудами своей биографии был попросту не до конца ясен своему сыну. В твоей советской психологии, издевался Иван, умещается только черное и белое. А Евгений Петрович из другого измерения, откуда тебе его понять? Правда, говорилось это еще в период горячего увлечения баптизмом, «настоящей,— как выражался тогда Истомин,— подлинной религией для народа, совмещающей веру с разумом...» Возможно также, что Марк тайком ревновал отца к брату Андрею, к их встречам, к их поездкам на север ловить рыбу, даже к плохо провяленным щукам, которые висели потом месяцами на веревочках в дворницкой, распространяя омерзительную вонь. Иной же раз мнилось Марку, что отец прибился к баптистам случайно. Мысль эта при всей ее нелогичности льстила его самолюбию. Он не переставал ждать от Евгения Петровича какого-то взрыва, глупейшего полусумасшедшего поступка — и в этом горчайшим образом заблуждался. К своим пятидесяти четырем годам его отец вполне достиг того, что в прежние времена назвал бы равенством самому себе, то есть душевного покоя, согреваемого мыслями о грядущем воскресении, да сознанием своей необходимости общему делу, всем этим одутловатым, плохо одетым людям, ищущим спасения. Иные могли бы счесть его человеком холодным, но прихожане любили беззаветно, особенно после того, как начал он писать статьи в «Братский вестник» и изредка

 

 

проповедовать *.

От отца пахло бедностью — крепким табаком, земляничным мылом. Ткнувшись в его плохо побритую щеку, Марк, не оборачиваясь, заспешил вниз по бульвару к стоянке такси...

В обширном подвале Конторы вдумчиво скрипели перьями две девицы из немецкого отдела. Свой коротенький и, прямо скажем, довольно пустой отчет переводчик Соломин накатал минут за десять. Впрочем, и подмахнул его начальник Подвала, не читая.

— Присядьте, Марк Евгеньевич. Хотел побеседовать с вами еще днем. Хочу сообщить и сам, и от лица Зинаиды Дмитриевны, что мы весьма довольны вашей работой.

— Очень приятно, — засмущался Марк.

— Товарищи говорят, что и на овощной базе вы трудились с огоньком. За последние два года у вас нет ни одного выговора. Вынесено две благодарности в приказе. Выписана повышенная премия.

— Спасибо, Степан Владимирович. Стараюсь.

— Да, набираетесь опыта. Помните, не все у нас с вами шло гладко поначалу?

Был грех: Марк имел глупость не только придержать у себя несколько номеров подаренного кем-то «Ньюсуика», но и принести в свой отдел, похвастаться. Мясистый Степан Владимирович, носивший, к слову, опереточную фамилию Грядущий, попомнил ему тогда и случай с Библией, и скандал с американскими пацифистами, даже историю с фермерами из Айовы в музее Ленина. Кипел, старый дурак, слюною брызгал.

— Исправляюсь, Степан Владимирович.

— Верно, Что ж, молодо-зелено, а теперь вы стали опытным, проверенным сотрудником. Вот у нас с Зинаидой Дмитриевной и возникла мысль, что вы, пожалуй, засиделись в рядовых гидах-переводчиках и заслуживаете повышения. Как вам кажется, с должностью старшего гида-переводчика вы бы справились?

— Надеюсь. — Марку не удалось скрыть разочарования. Подумаешь, повышение. Двадцатка в месяц. Таких старших полконторы.

Не любил он Подвала, официально именовавшегося Первым отделом. Еще лет семь назад, на первой практике. Марку простыми словами разъяснили, чем отдел занимается и чего хочет лично от него. С этим-то он примирился быстро — в отличие, кстати, от Кости, который от практики в Конторе вообще увильнул. Гибкая была этика у Марка. Эстетика — другое дело. Ужасная канцелярская бедность Первого отдела оскорбляла не что иное, как его чувство прекрасного. Последнее, если верить поэту, должно быть величаво. А тут — фанерные столы, обгрызенные ученические ручки, фиолетовые чернила, в люминесцентном свете подвала принимавшие вид особенно мерзкий. За все семь лет только и удалось Первому отделу выбить фонды для новой звукоизоляции на дверь телетайпной.

— Теперь у меня к вам несколько вопросов.

Хорошие психологи всегда начинают беседу с приятного- сжался Марк. Если тут, под портретом Дзержинского, состоится продолжение _________________

 Этому скромнейшему помощнику библиотекаря при церкви, по всей видимости, суждено было на склоне лет большое будущее. И некогда я и сам смотрел на него не без тайной зависти.... Только давно это было. Очень давно. (Прим. авт.)

разговора со Струйским, то — конец. С работы придется не просто уходить — бежать. Брат Андрей мог сколько угодно дразнить его, но стучать на безответных иностранцев — это одно, они сегодня здесь, завтра там, да и хрен проверишь. Но...

— Разумеется, — сказал он.

— Вот у меня ваши анкетные данные, товарищ Соломин. Кое-что нуждается в уточнении. Скажем, ваше имя. Согласитесь, что при такой фамилии и внешности оно звучит несколько странно.

—В честь Марка Аврелия,—без запинки отвечал подчиненный.— Отец тогда увлекался латынью. Ну и, кроме того, я родился очень слабый. А Марк вроде бы именно это и означает.

Бояться было нечего, даже напротив — сквозил в тоне Степана Владимировича оттенок приятного обещания, и Марк лишний раз порадовался, что явился сегодня на службу в костюме, белой рубахе и галстуке, почти таком же, как у его собеседника.

— Очень хорошо. — Грядущий поставил в своих бумагах птичку. — Вы должны отдавать себе отчет, Марк Евгеньевич, что в нынешней международной обстановке мы должны проявлять особую бдительность по отношению к...

— Лицам, потенциально имеющим вторую родину, — закончил за него Марк, обнаруживая некоторое знание эвфемистического языка закрытых циркуляров.

— Вот именно. Теперь еще вопрос, более, так сказать, личный. Вы ведь не женаты. И не собираетесь?

— Отчего же, — ответил Марк после секундного колебания, — собираюсь.

— Отлично! — Степан Владимирович поставил еще одну птичку. — Не забудьте, когда это будет официально оформлено, зайти в отдел кадров и внести изменения в анкету.

— Лично вам я могу прямо сейчас сказать.— Марк потупил взор.— Это Светлана Ч. Она у вас практику проходила в прошлом году.

 — Вот как! Не родственница писателю?

 — Дочь, — сказал Марк.

— А-а! Так позвольте мне вас от всей души поздравить. Очень рад. Ну и, наконец, вопрос третий и последний. Вы, Марк Евгеньевич, зарекомендовали себя образцовым комсомольцем. Не скромничайте. Зинаида Дмитриевна рассказывала мне о ваших Творческих, неформальных семинарах.

Старый боров, разумеется, имел в виду вовсе не сомнительные истоминские сборища, на которые, к слову, Марка продолжали усиленно зазывать, а кружок общественно-политической подготовки.

— Читал я ваш доклад о Солженицыне и о происках сионизма на Ближнем Востоке. Толково. Мы даже планируем привлекать к вашим семинарам сотрудников из других отделов. Скажите, товарищ Соломин,— тут он помедлил, — вы никогда не думали о вступлении в КПСС?

— Счел бы за большую честь, товарищ Грядущий, если бы партия решила оказать мне такое высокое доверие, — отбарабанил Марк.

— Не сомневался в вашем ответе, — подытожил Грядущий. — Словом, чтобы нам с вами не темнить, сообщу, что состоялось у нас на днях небольшое рабочее заседание парткома. Давайте договоримся, что вы еще подумаете, взвесите свои возможности и где-нибудь в сентябре подадите заявление. С нашей стороны, надеюсь, возражений не будет.

Дальнейшую ритуальную дребедень Марк пропустил мимо ушей. Он переживал едва ли не самые счастливые минуты в своей недолгой жизни. Не зря, не зря угроблено четыре с половиной года в этом гнусном заведении, не зря сочинялись отчеты, не напрасно строчились ура-патриотические статейки в стенгазету «Советский переводчик». Ах Костя, дружище, стоит ли рубить гордиевы узлы! Всюду, как видишь, можно приспособиться, я еще скажу тебе об этом в Нью-Йорке, когда поздним вечером закачусь к тебе в гости, тайком от тамошнего начальника Первого отдела... Так думал Марк, преданно уставившись в заплывшие старческим жирком глаза Степана Владимировича, а вернее — рассматривая чайные принадлежности, стоявшие на железной полочке за спиной Грядущего. Помятый электрический чайник, мутные стаканы, начатая пачка сахара-рафинада. Скучно живется в Первом отделе, без воздуха и света, скорее бы на улицу. Кесарю, конечно, кесарево, но и Богу отдай положенное. В дворницкой уже, верно, собираются гости на тридцатилетие Андрея, а надо еще заехать домой — так он про себя начал уже называть Светину квартиру, — захватить проигрыватель, купленный вчера в комиссионке. Сколько они уже не виделись с братом? Тот порадуется новостям из Подвала, но снова начнет язвить, да и Иван, сам карьерист порядочный, не останется в стороне. И черт с ними1 В этом доме, в Столешниковом переулке, удивительный двор, обрамленный железными крышами, старыми стенами. От пьяной болтовни и утомительного шума не раз выходил в него Марк поздним вечером лишний раз взглянуть на звезды в кирпичном колодце, вдохнуть пронзительный воздух ранней весны, забыться отчаянием и восторгом. Иногда это нужно больше жизни.

— Ответственность...—услыхал он, очнувшись.—И на этом, Марк Евгеньевич, позвольте с вами попрощаться. Завтра в девять тридцать вас будет ждать Зинаида Дмитриевна для беседы примерно на ту же тему.

— Искренне вам благодарен, Степан Владимирович. Прощальное рукопожатие улыбающегося начальника вызвало у Марка почти такой же приступ тошноты, как водка, поднесенная на Новом Арбате рязанским коллегой. Но на ветреной оттепельной улице он мгновенно пришел в себя, — и самое радужное настроение держалось у него еще недели две после этого разговора.

 

Глава шестая

 

Забытые Богом пригороды Москвы — черные, нищие, бесконечно дорогие сердцу! Узкая ленточка потрескавшегося асфальта, талая вода по щиколотку, прощальный гудок электрички. Каменная ограда Патриаршего подворья и по правую руку — старухи в порыжевших платках и довоенных латаных пальто семенят к церквушке, сияющей предзакатной медью куполов. «Совсем забыл, — вспоминал Марк, — что пахнет тонким дымом и серебрится ранняя весна. В отечестве глухом и нелюбимом все так же удивительна она. Сверкают лужи, стаивает наледь, по всем приметам — скоро ледоход. Пора и мне куда-нибудь отчалить, собрать пожитки да уехать от своей судьбы куда-нибудь навстречу... не смерти, нет — скорее в те края, где я зажгу свечу и не замечу, как быстро тает молодость моя. Прощай, ручей, прощай, сосна и верба, прощай, любовь, сияющая для того, чтоб корни превращались в нервы и трепетала влажная земля. О Господи, откуда грусть такая — плывут снега, и солнце припекает, а человек, мятущаяся тварь, уставился в осиновый букварь... и слезы льет об этом человеке его жена... а он из многих книг усвоил только истину, как некий старательный, но глупый ученик...»

Стихи брата, с восклицательными и вопросительными знаками, там и сям расставленными туповатым Чернухиным, соседствовали в сумке у Марка с куда более насущной бутылкой экспортной «Столичной». Имелись и иные приношения в дом прозаику Ч.; впрочем, Марк все равно робел. Миновали кладбище, жестяные венки, растрепанные весенним ветерком, прошли мимо Дома творчества, вокруг которого степенно прогуливались, кутаясь в кроличьи воротники, провинциальные работники пера. Увидали, наконец, зеленый штакетник, а за ним — массивную фигуру с лопатой, в ватнике и тренировочных штанах. Это маститый прозаик кончал расчищать площадку под парник, где уже нынешней весной грозился высадить ранние помидоры.

Они слегка опоздали. Было много оправданий, извинений и родственного хохота. Стремительно переодевшись где-то за дверью и определив Свету помогать мачехе по хозяйству, Сергей Георгиевич зазвал Марка в свой кабинет на втором этаже якобы помогать искать запонки. Был он куда как дружелюбен, о недостающем предмете туалета немедленно забыл, взамен достав из секретера пузатую кустарную бутыль, до половины налитую жидкостью безошибочного коньячного цвета.

— Угадал, друг ситный. — Он перехватил взгляд гостя. — Пятнадцать звездочек. Пробовал когда-нибудь?

— Нет, — облизнул губы Марк. — Божественно, — добавил он, отведав редкого напитка. — Откуда? Разве он вообще продается?

— Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — подмигнул ему прозаик Ч. — Ничего, что без закуски?

— Очень даже ничего, — сказал Марк, из вежливости отставляя рюмочку в сторону. Среди почти спартанской самодельной мебели — стульев, лежанки, книжных полок — В святилище муз выделялись только старинный, красного дерева с бронзой, секретер да в пару ему — письменный стол, обширный, как... словом, как настоящий письменный стол делового человека, с зачехленной конторской машинкой и мраморным чернильным прибором. В специальном стаканчике стояло несколько гусиных перьев. По неизлечимой привычке русского интеллигента Марк, разумеется, невольно шарил взглядом по многочисленным книжным корешкам. На одной из полок стояли книги, рачительно обернутые в плотную бумагу, и по аккуратным снежно-белым обрезам, по непривычному формату искушенный гость без труда догадался об их эмигрантском происхождении.

—Отличная библиотека,—сказал он.—Чувствуется рука профессионала.                                           

— Тут меньше половины, дружище. Заходи в Москве — такими раритетами похвастаюсь! Светке-то наплевать, ей лишь бы в телевизор уткнуться.

— Скажите, Сергей Георгиевич,—льстиво начал Марк,—вы обычно как пишете—от руки или прямо на машинку?

— Зависит от этого, как его, вдохновения,—живо отвечал писатель,—Нет его—так вообще круглые сутки на лежанке валяюсь. А бывает, сочиняется буквально со скоростью печатания. Благодать здесь, в Переделкине. Мне же в городе совершенно не дают работать. Текучка заедает. Где я «Стальное небо» сочинил? Здесь, за этим самым столом. А «Звезды над тайгой»? Утомишься—берешь в руки рубанок или ту же лопату.—Сергей Георгиевич в третий раз наполнил свою рюмку, плеснув заодно и гостю.—Огород. Участок, как ни крути, десять соток. В прошлом году патиссоны посадил, Вероника замариновала банок пятнадцать. Мебель—почти вся своими руками. Ее же сейчас хрен купишь. Новую, опилки эти прессованные, я и с приплатой не возьму, а антиквариат... Секретер видишь? В свое время брал его на Арбате после Сталинской премии. Отдал, как сейчас помню, две тысячи триста старыми деньгами. На днях захожу в салон на Смоленской набережной—стоит похожий. Тысяча восемьсот новыми. Грабеж!

Спустились к накрытому столу. Да, коварная Света явно выдала тайну их приезда, потому что стол был роскошен. Беспомощно-розовая ветчина приятно оттеняла багровый ростбиф, нежная кремовая осетрина светилась желтыми прожилками. С особым удовольствием заметил Марк рядом со своей бутылкой, а может, с ее родной сестрой, глиняную плошку с маринованными грибками. Были это те самые воспетые патриотом Солоухиным челыши, то бишь крохотные, целиком умещающиеся на вилке подосиновики, составляющие наряду с икрою лучшую в мире закуску к водке. Икра, впрочем, имелась тоже. Еще поправляет тридцатипятилетняя красавица Вероника что-то в кажущемся, а на самом деле вдохновенном беспорядке стола, но вот она и уходит, чтобы в считанные секунды вернуться уже без передника, с живой розой, приколотой к синему платью с умеренным вырезом. Вероника молчалива, умна и, говорят, держит прозаика Ч. отчасти под каблуком, но на людях этого не видно. Света почти не таит на нее зла, тем более что история развода именитого писателя с первой женой темна, и виновника за давностью лет отыскать уже вряд ли возможно.

Между тем разговор начинается тостом за встречу, продолжается грибками. «Все, все сам,—сообщает хозяин дома,—и собирал в Тверской губернии, в глухих лесах, и мариновал сам. Кому еще доверишь такую ответственную закуску?» От камина, где потрескивают сухие сосновые дрова, исходит ровное тепло, до главной темы еще довольно далеко.

— Что Горбунов?—спросил Сергей Георгиевич жену. — Раньше десяти не освободится.

— Друг юности, называется,—с досадой сказал прозаик Ч.—Живет—рукой подать. А видимся раз в год по обещанию. Дела, видите ли. Все работаем, работаем, а жить-то когда? И хоть бы работалось хорошо. Я за всю зиму накатал, дай Бог, десять листов, и то в Пицунде. Уже и в Переделкине не укрыться от поганой этой московской свистопляски. На лыжах покататься некогда.

— Молчи, вечный труженик.—Света погрозила отцу пальцем.—Двадцать два года как слышу эту песенку. Сейчас сама жаловаться начну. До защиты три месяца, а диплом готов едва на четверть.

— Успеешь. Ты у меня девка головастая.

— И с распределением...

— Это еще что за новости?—вскинулся прозаик Ч.—Неужели я снова должен... Слушай, дочка, я не так всесилен, как некоторым кажется...

— Ох, папка, ну когда ты научишься выслушивать людей до конца? Все в порядке, я просто беспокоюсь. Ты же знаешь, каждый год снова слухи, что свободные дипломы вообще отменят. И куда мне тогда? Учительницей? В село Грязное Криворотовского района Тульской области?

— Уж лучше к нам в домработницы!—засмеялся прозаик Ч.—Глашка совсем распустилась. Ты представляешь, умотала в город на какой-то полуподпольный конкурс бит-групп! И вообще... А то смотри, дочка. Платить будем, как не всякому инженеру, работа не пыльная...

— Капризничать стала наша Глаша, — поделилась Вероника. — Два выходных требует. Ухажеров в дом приводит.

Выпили за хозяйку дома, поругали неведомую Глашу, на самом-то деле — почти члена семьи. Обсудили прелести дачной жизни по сравнению с городской. Пуще всего на свете, как выяснилось, любил прозаик Ч. после трудов праведных летними вечерами сидеть у камина, слушая пение соловьев и другой крылатой живности, Марк повеселил компанию парой охотничьих рассказов из числа своих приключений с иностранцами. Поминавшиеся патиссоны таяли во рту, на спиртное налегали без лишней спешки, но в достойном темпе.

— Да, друг сердечный,— осторожно начал Сергей Георгиевич,— все это и занимательно, и поучительно. Как говорится, что русскому забава,

то немцу смерть. Однако растолковал бы ты мне все-таки: какой для здорового сообразительного мужика вроде тебя прок в этой Конторе? Ну мотаешься по всей стране, так небось уже осточертело. Зарплата...

— Меня уже Света этим донимала,—спокойно сказал Марк.—Для умного человека в Конторе масса прелестей.

— Как-то? — упорствовал хозяин.

— Зарплата скромная,—пояснил Марк,—чуть побольше, чем вы платите своей Глаше. Но кое-что к ней добавляется. Премии, командировочные, сверхурочные, потом, сами понимаете..,—Он повертел пальцами воздухе, но ничего не сказал.—Представительская одежда.

— Это еще что?—изумился прозаик.

— А всякие западные тряпки. Продают их нам за полцены, чтоб перед иностранцем в грязь лицом не ударили. Вы вот смеетесь, Серп Георгиевич, а тряпки хороши. В магазине не купишь.

— Извини, Марк, как-то все это звучит несерьезно. Я человек старой закалки, откровенный...

Пришла пора и Марку убедиться в живости темперамента своего С будущего тестя. Тот и впрямь редко кому давал договорить до конца.

— Э-э,—продолжал Марк беззлобно,—не торопитесь. Должен вам

сказать, Сергей Георгиевич, что осенью меня принимают в партию. Впечатление было то самое, какого он и ожидал.

— За это надо выпить особо,—сказал посерьезневший Сергей Георгиевич. — Поздравляю от всего сердца. Нашего брата интеллигента нынче принимают со скрипом, уж кому-кому, а мне это известно досконально Еще раз поздравляю.

Марк с достоинством осушил свой стаканчик. Он знал, что теперь будут слушать по-другому, и под сияющим взглядом Светы поделился с

 прозаиком Ч. и Вероникой своими жизненными планами.

Так что кончить свои земные дни я рассчитываю в номенклатуре,—заключил он.—Цинизм простите, но тут вроде все свои. Между прочим, насчет партии. Мне очень пригодилась одна ваша недавняя статья.

 — Которая?

— О Солженицыне. Я ведь чуть не на всю Контору знаменит кружком политпросвещения. По вашим материалам в основном и готовился.

Сергей Георгиевич, недовольно хмыкнув, принялся чистить зубы обломком спички. В Союзе писателей он ходил не то что в либералах, как бы в умеренных. Может быть, именно поэтому прозаик Ч., занимавший в разное время самые ответственные посты в аппарате Союза, до сих пор не попал в ЦК КПСС. Впрочем, общее мнение клонилось к тому, что это лишь вопрос времени. Хлебосольный хозяин переделкинской дачи, как писала к его пятидесятилетию «Литературная газета», стоял «в первых рядах непримиримых борцов за дело коммунизма на литературном фронте», Вот некоторые из его широко известных добрых дел. Не прозаик ли Ч. добился издания книги стихов одного из лучших русских поэтов, погибшего в 38-м году? Не он ли выхлопотал его вдове не только пенсию, но и московскую прописку? Не он ли в конце-то концов прославился на всю Москву жестокой простудой, свалившей его в постель как раз в тот день, когда его коллеги единогласно голосовали за изгнание Пастернака из своего Союза и высылку его за рубеж? Этому последнему случаю, правда, было уже больше пятнадцати лет, и здоровье Сергея Георгиевича с той поры несколько окрепло.

— Не хотел я писать этой статьи,—вздохнул Сергей Георгиевич.— Спорил, спорил с этими бараньими лбами в секретариате, даже в ЦК ходил...

— Зачем же писали?—бестактно осведомился Марк.

— Партийная дисциплина, Марк, как тебя там по батюшке. И к тому же, свято место пусто не бывает. Другой бы мог дров наломать, ну а в своих мозгах я, слава Богу, уверен.

— А не хотели-то почему?

— Да потому, дорогой мой, что мы с этим типом допустили серьезнейшую тактическую, чтобы не сказать стратегическую, ошибку. Весь этот шум вокруг «ГУЛАГа» бесконечно нам навредил. Создали рекламу, раз. Выглядим перед всем миром идиотами, два. Тоньше надо было действовать. Гораздо тоньше. Ты ведь обратил внимание, что в моей, например, статье, в сущности, ни одного кардинального возражения против «Архипелага» нет?

Марк приоткрыл рот, но сказать ничего не посмел. Он до сих пор не мог понять, к чему клонит хозяин, которого трудно было заподозрить в симпатиях к автору «Матрениного двора».

— То-то же. Много правды в этой книге. Документы, свидетельства — все правда. Другой вопрос, что читается она с гадливостью. Почему? — Сергей Георгиевич входил в раж и время от времени даже наставительно подымал массивный указательный палец.—Потому что труд, а, злонамеренный и, бэ, недобросовестный. Что за личность этот Солженицын? Я же его знавал со времен «Нового мира», каналью. Явился такой, видите ли, учителишка из Рязани, привез рукопись... пригрели, обласкали, помогали, прогремел на всю страну. Но—посади свинью за стол, она и ноги на стол. Оскорбился он, видите ли, что «Ивану Денисовичу» Ленинской премии не дали. И пошло-поехало! Письма подметные, скандалы, антисоветчина. Гонорары от «ГУЛАГа» он, понимаешь ли, жертвует каким-то недобитым диссидентам!—фыркнул прозаик Ч.—Не вчера родились, о швейцарских банках слыхивали...

— Не горячись, — заметила Вероника. — Ну, выставили его. Через пару лет никто и не вспомнит, что был такой. Зачем нервы зря портить?

— А затем, Верка, что я свое дело люблю делать чисто,—огрызнулся писатель.—Я литератор, пусть и партийный. Вот и обидно, что не мог я выступить по существу: кроме глав о власовцах, даже процитировать ничего не удалось. А «Иван Денисович» что из себя представлял? Частный случай. Единичную судьбу.—Трубка раскуривалась плохо, пришлось Сергею Георгиевичу зажечь еще спичку да и после этого изрядно потрудиться, чтобы выпустить наконец первый клуб ароматного дыма.— Но и в этой повестушке при известной злонамеренности можно было усмотреть некоторые—что?—обобщения. А возьми это, с позволения сказать, «художественное исследование». Полстраны, мол, доносило и сажало, а полстраны сидело—вот и вся его главная мысль. Беда в том, что даже называть эту мысль мы не имеем права, чтобы зря читателю голову не морочить. Да и вообще промахнулись мы с твоим Александром Исаевичем. Лет пять назад, а то и семь надо было спохватиться...

— Разумно,—согласился Марк.—Но вы знаете, Сергей Георгиевич, чтобы уж раз навсегда договорить на эту тему, один мой приятель говорил, что он где-то слышал, как кто-то вроде бы удивлялся тому, что наши газеты обожают поносить Запад, ФРГ в особенности, за короткую память. Мол, необходимо помнить уроки истории, преступления фашизм страдания народов. И вот этот кто-то поражался кампании против «Архипелага», уверяя, что и нашему народу вредно иметь короткую память...

Он говорил бы и дальше, все более озадачивая прозаика Ч., но тут

Света принялась довольно яростно толкать его под столом ногой.

— Не слушай ты его, папка,—распорядилась она-—У него мозги

бывает, совершенно не в том направлении работают.

— Почему же?—в прозаике заговорила мужская солидарность. — ему же надо отвечать своей клиентуре. И мнение довольно распространенное. Но, друг сердечный, опровергнуть его проще пареной репы. Ты сам сообрази...

Тут в дверь энергично постучали, распахнули ее без приглашения и в шагнувшем в комнату румяном человеке в штатском Марк признал полковника Горбунова. Облобызав гостя, Сергей Георгиевич усадил его за стол; захлопотала Вероника, накладывая ему закусок. Водкой полковник распоряжался сам.

— И не думай беспокоиться, Серега,—говорил он, перемалывая в челюстях кусок ростбифа,—все на мази. И доски, и полиэтилен, и даже рейки—все выписано прямо с базы, по госцене. Наши возможности все-таки не чета вашим, щелкоперским. Так что чуть просохнет—жди грузовика, и вырастут твои помидоры лучшим образом.

Ко всем своим прочим достоинствам Горбунов состоял членом правления дачного кооператива недалеко от Переделкина и имел обширнейшие связи по части стройматериалов и рабочей силы. Но прямой клеветой было бы утверждать, что на одном этом и держалась их многолетняя дружба с прозаиком. Он и заехал не столько по делу, сколько на огонек, как едва ли не каждую неделю. И при этом исчез так же стремительно, как появился.

Марк подбросил дров в камин. Пламя, совсем было затихшее, снова стало кидать малиновые и соломенно-желтые блики на деревянные стены толовой.

— Сергей Георгиевич,—Марк прокашлялся,—вы догадываетесь, что мы приехали не просто так...

— Еще бы!—широко улыбнулся будущий тесть.—Значок-то, значок зачем нацепил, а?

— Ваша дочь заставила!—с облегчением воскликнул Марк, снимая

с лацкана значок с остреньким латунным профилем Ленина.—Словом, я хочу просить у вас ее руки.

— У!—сказал писатель.—Официально-то как. А сама дочь согласна?

И с матерью говорила? А, была не была, соглашусь и я! Заявление подали, молодые?

— Как можно, Сергей Георгиевич?—Глаза Марка излучали смирение и почтительность.—В некоторых отношениях я человек старомодный. К тому же некоторые деловые вопросы...

— Ладно. Польщен. О делах — потом. Дайте-ка я вас поздравлю, дети. С этими словами Сергей Георгиевич встал из-за стола и заключил в широкие объятия сначала наследницу, а потом и Марка.

— Отлично. Я ведь тоже человек старомодный, а мне добрые люди уже успели кое-что донести на ваш счет, я уж и не знал, что отвечать.

— Да ты что!—всплеснула руками Света. — Вот так-то,—подмигнул прозаик Ч.—Но все—забыто. За счастье молодых выпили немедленно и с удовольствием, о «делах», то есть о сроках и устройстве свадьбы, хозяин говорил сочно, выказав себя рассудительным человеком и щедрым отцом. Предложение Марка взять на себя хотя бы часть расходов было с негодованием отвергнуто

— Жаль, с главным подарком придется обождать, ребятишки. «Уральскую сагу» только-только сдали в набор, остаток гонорара получу не

раньше октября. И на кой ляд я связался с этим «Московским рабочим» ?

Тираж урезали, теперь решили в бумажной обложке выпускать—картона у них, видите ли, дефицит. Скоты.

— Ваши книги и так раскупают,—утешал его Марк.

 — Все равно обидно. И бумага чуть ли не газетная. Словом, злюсь. А ежели совсем честно,— он несколько сник,—тревожусь я за эту книгу. Столько по заводам мотался, кис в гостиницах вонючих, пил с работягами, и писалось с огоньком, а что-то в ней, чувствую, не сладилось. Еще бы хоть месяца три посидеть... Не иди в писатели, Марк. Неблагодарная работа. Главное, живем мы вроде красиво, беззаботно, водочку пьем, в пиджачках замшевых расхаживаем. А копнешь—труд, труд и еще раз— труд. Толстой, говорят, «Войну и мир» семь раз переписывал. Думаешь, что-нибудь с тех пор изменилось? Да ничуть!

Скрипя деревянными ступенями лестницы, он поднялся в кабинет и принес давешнюю бутыль, а там подоспел и чай, и пирог с грибами, с утра испеченный раскритикованной Глашей. На втором этаже чуть слышно стрекотал сверчок, ночь стаяла холодная и ясная.

— Мировой у меня отец, точно?—сказала Света, когда они стояли на перроне в ожидании электрички.

— Да. Только зачем ты мне говорить не давала?—Марк прижался к невесте, защищая ее от ледяного полуночного ветра.

— Кому нужны такие разговоры! И в таком пьяном виде... Пока мы к станции ехали, я жутко боялась. Надо было вообще ночевать остаться.

— Интересно, как бы нас в таком случае уложили,—заметил Марк и сам засмеялся.

 

Глава седьмая

 

Тихим и теплым апрельским вечером, пахнувшим городской пылью и липовыми почками, Марк, не достав билетов в кино, мирно покуривал на бульварной скамейке у Никитских ворот, изучая подаренный ему автором очередной роман прозаика Ч. Действовали в нем парторг машиностроительного завода, сорокалетний деловой человек, воспитанный на уроках двадцатого съезда, и косный директор, хотя и ветеран войны. Последний не понимал, хоть кол на голове теши, что, помимо выгодных для плана труб широкого диаметра, завод должен выпускать побольше труб диаметра малого, не забывая при этом и о каких-то уж вовсе невыгодных для плана чугунках и сковородках. Кипели страсти на партсобраниях, сознательные бригадиры отказывались от заслуженных премий, хлопала за совестливым парторгом тяжелая дубовая дверь директорского кабинета. При этом парторг далеко не был сусальным героем книг времен культа личности, о нет! При живой жене и комсомольце-сыне где-то на двухсотой странице он выносил на руках лаборантку Надю из «присмиревшего» автомобиля на вечернюю дорогу, целовал ее так, что «зубы касались зубов», а затем, «прерывисто дыша», тащил в овсы, ощущая, как «просыпается в нем что-то, казалось бы, давно похороненное в тайниках памяти». Жена грозила самоубийством, отрастивший длинные волосы сын бежал из дому играть с концертной бригадой на БАМе. Порядочного чугунка не было даже в семье самого директора. «Ах, Марья,—говорил он седовласой жене,—я на фронте учился выполнять приказы. И слово план для меня свято. Не думали мы на передовой о каких-то чугунках». Ближе к финалу радостный парторг выходил из здания ЦК КПСС на Старой площади, «влажный весенний ветер дул ему прямо в лицо», и ликующий читатель осознавал, что страна вскоре захлебнется трубами малого диаметра, а уж чугунками и сковородками можно будет просто-таки мостить улицы. На четырехсотой с чем-то странице кто-то подкрался к Марку сзади и закрыл ему руками глаза. Разумеется, это оказалась темпераментная Инна в сопровождении брата Андрея, небритого, зато в новеньких американских джинсах, прибывших на днях от Розенкранца.

Парочка собиралась к Владимиру Михайловичу, безобидному пенсионеру, на литературное чтение, и Марк не заставил себя долго уговаривать. Он скучал по брату. Не то чтобы они охладели друг к другу, но виделись в последнее время нечасто.

— Еще раз спасибо за проигрыватель,—сказал Андрей, оставив, наконец, безуспешные попытки отобрать у Марка шедевр прозаика Ч. и выкинуть его в ближайшую урну.—Слушаю своего Моцарта едва не каждый вечер.

— А машинка ивановская как?

— Опять же перепечатываю свои вирши почти ежедневно. Хотя бронтозавр, конечно, тот еще. Ей-Богу, хочу, чтобы мне снова стукнуло тридцать лет. Кто я был—нищий. Кто я стал со всеми поступившими подарками—состоятельный, хотя и одинокий молодой человек. Инна! Богатый я жених?

— Дурак ты,—почему-то обиделась Инна.—Дурак и пьянь болотная, зря я тебе купила сегодня эту бутылку. И киргиз чернухинский до сих пор лежит нетронутый.

— Почему нетронутый?—возмутился Андрей.—«И в мороз, и в ненастье,—задекламировал он,—и в туман сине-сизый, власть советская— счастье для простого киргиза. И, вставая из праха, светит ярче, чем солнце, для грузина, казаха, латыша и эстонца...»

— Да почему же «вставая из праха»?—захохотал Марк.

— Ну... Ты зато оцени, каков туман, а? Через несколько минут они уже звонили в дверь большой коммунальной квартиры на Садово-Кудринской. Долго тряс им руки хозяин старческой своей клешней, долго благодарил за простенький торт и пачку чая. Окололитературная молодежь ходила к нему уже несколько лет, почти каждый четверг, не очень понятно, почему. А, впрочем, отчего бы и нет? Был Владимир Михайлович беден, приветлив и терпим. Был он к тому же и настолько одинок, что, как подозревали, только и жил этими четвергами—ну, разве что еще игрой в шахматы по переписке да чтением книг, приносимых доброхотами. Так одинок был этот некогда преуспевающий журналист и преподаватель Литературного института, что в начале шестидесятых годов, вскоре после возвращения его в Москву, нередко видели Владимира Михайловича в потертом костюмчике и жалком галстуке за угловым столиком в буфете ЦДЛ и подносили ему рюмочку-другую, пытаясь вызвать на воспоминания, молодые зубастые литераторы. Но пьянел он слишком быстро, в воспоминания пускаться не любил, и вскоре швейцар попросту перестал пускать его в здание—за исключением, правда, тех случаев, когда тот приходил со своим единственным другом Ароном Штейном, переводчиком восточной поэзии. Через Штейна, кажется, и повадилась к Владимиру Михайловичу молодежь—на вечера, которые кое-кто пышно именовал салонами.

Сегодня ожидался из Ленинграда, прямо с дневного поезда, Алик Костанди, «мэтр», как говорил о нем Андрей, «друг Бродского» и «протеже покойницы Ахматовой». На одиннадцати квадратных метрах жилплощади уже теснились вездесущий Истомин, лирик Жора Паличенко, три тишайшие студенточки с портфелями у ног, некто в окладистой черной бороде, представившийся Давидом, некто в золоченых очках, не представившийся вовсе, зато притащивший три бутылки недурного сухого вина; впрочем, гости продолжали собираться. Отставив в сторону шахматную доску с недоигранным этюдом, Владимир Михайлович расставлял неизменные стаканы и резал торт. А Марк вышел в коридор позвонить по коммунальному телефону Свете. Когда же вернулся, застал в комнате не только долгожданного поэта, но и—увы, увы!—свою ленинградскую Наталью. Не без горечи заметил он, что не только сидит его драгоценная бывшая любовь совсем рядом с протеже покойницы Ахматовой, но и беззастенчиво положила руку ему на колено.

— Устраиваешь судьбу?—шепнул он, примостившись поблизости. — Я слышала, и ты недолго горевал,—отпарировала она.—Придет твоя писательская дочка?

— Не брось ты меня—не было бы никаких писательских дочек.

— Ой ли? Я все равно была тебе не пара, Марк. — Когда-то ты другие песни пела.

— Прошло,—беззаботно шепнула она.—Прошло и быльем поросло. Не держи зла.

— И не думаю,—буркнул Марк.

Усатый Алик между тем обстоятельно повествовал, как посчастливилось ему, скрыв филологический диплом, получить свою нынешнюю работу. Предыдущий счастливец, художник Вася Хронов, после трехлетней схватки с ОВИРом недавно отбыл-таки в Чикаго к истосковавшейся американке-жене. Фантастическая же должность предлагала дважды в сутки, в семь утра и в семь вечера, замерять возле Петропавловской крепости уровень воды в Неве. За эти нехитрые действия метеорологическое управление города-героя платило целых 72 рубля в месяц. Если Алик и привирал, то не без некоторого артистизма.

— А я вот у Эдика Лимонова научился торговать собственными стихами,—заявил Андрей в пику заезжему ловкачу.—Полюбуйся.

По рукам заходили три брошюрки в грязно-коричневых картонных переплетах, кое-как прошитых сапожными нитками. Марк заметно поразился, когда одна из студенточек достала кошелек, за нею раскрыл бумажник и некто в золоченых очках. Вместо двух брошюрок к автору вернулось девять рублей — одного рубля у студентки не хватило.

— Разоримся? — спросил Костанди у Натальи.

Та, вздохнув, полезла в сумочку.

— Бросьте, бросьте, ребята,—поморщился Андрей,—мало ли у меня ваших текстов валяется. Берите так. Я, между прочим, сто лет в Питере не был. Что там, как там?

— Мишулин просил привезти твое,—сказал Алик,—так что сборничек весьма кстати. С него, правда, в Большом доме взяли подписку, что выпускать «Квоту» он прекратит...

— Безобиднейший же был альманах!—рявкнул Паличенко. — Пришлось переименовать в «Северную звезду»,—продолжал Алик,—я вам дам первый номер на пару дней. Подарил бы, да печатается всего шестнадцать экземпляров, сам понимаешь... У Ленки Герц вышла препохабная подборка из стишков десятилетней давности в «Авроре»... Бражников совсем ссучился, Кушнер стал писать на удивление хорошо, даром что в Союзе... В общем, тишь, гладь да Божья благодать. Весь город говорит о максимовском «Континенте». Вроде бы уже вышло два номера, но никто их еще в глаза не видел. И уже спорят—печататься или нет...

— О чем, собственно, спор?—Андрей пожал плечами.

Тут, воодушевившись, вступила Наталья. Они с Аликом, оказывается, считали, что не надо торопиться ни с «Континентом», ни с другими эмигрантскими изданиями, буде таковые появятся. Надо сначала истощить все возможности пробиться к читателю на родине. Вот они и решили собрать альманах сорока—пятидесяти ленинградцев, с иллюстрациями неофициальных же художников, а там и отдать в издательство. Конечно, разослав копии сопроводительного письма во все инстанции. В Министерство культуры, в Союз писателей, в ЦК КПСС, в обком партии, в Большой дом. Несут стихи и прозу охотно, подписываются под письмом тоже— политики-то в нем никакой нет.

— Ох, Наташка, — Иван давно уже прыскал в кулак в своем углу, — не думал я, что есть на свете такие идиоты. Я, конечно, не писатель, но прекрасно знаю, чем кончится ваша затея. Не догадываешься? Так вот: кого-то из зачинщиков посадят или сошлют, ну, если совсем повезет, вышлют на Запад. Не больше, чем одного, конечно. Времена нынче мягкие.

— Не скажи,—начал Алик, но тут Владимир Михайлович, выпустив из склеротических пальцев черную шахматную пешку, поковылял открывать дверь,

Со Светой почему-то явился Струйский; Марк показал на него глазами Наталье, та тронула за локоть Алика.

— В общем, надежды большие,—туманно завершил тот.

— Мягкие, мягкие времена,—кротко закивал Владимир Михайлович,—даже Арону обещают выпустить сборник, чуть ли не те же самые стихи, за которые ему когда-то... В общем, другие времена...

— И Мандельштам вышел,—вставила Света.

— Вы шутите, девушка,—присвистнул Алик.

— Пятнадцать  тысяч экземпляров,—засвидетельствовал  Струйский. — На черном рынке семьдесят рублей, но наверняка упадет до сорока. Тощая такая книжонка. — Он вытащил из-за пазухи драгоценный томик.—Пардон, Владимир Витальевич...

— Михайлович.

— Пардон, Михайлович, как тут у вас насчет пепельницы?

«Намылю Светке голову,—подумал Марк.—Не нашла ничего лучше как притащить к несчастному старику стукача. И Наталья... ох, не было печали...» Утешая себя, он подумал еще, что рядом с женщиной завоеванной и верной потерянная и предавшая заметно проигрывала, несмотря на все свои литературные разговоры и чудные карие глаза. И одета в какой-то претенциозный мешок, сама, видно, шила, и даже самого завалящего колечка не подарит ей этот паршивец.

— ...присылал из воронежской ссылки стихи к нему в редакцию,—услыхал он из своего минутного забытья слабый голос Владимира Михайловича.—По меньшей мере три раза. Ну, о публикации и речи не шло конечно, но он тайком переписывал их от руки, а вечерами перепечатывал на редакционной машинке. Они редкостью тогда были, машинки, да и роскошью большой. Копии раздавал, была одна и у меня.

— Вот бы взглянуть!—сказала Света с неподдельным интересом.—Там же могут оказаться совсем неизвестные стихи, да?

Владимир Михайлович с готовностью пояснил, что да, разумеется, тексты эти были б незаменимым подспорьем для литературоведов. Но приятель его погиб в ополчении под Москвой, собственные же бумаги В. М. пропали и того раньше при обычных в те годы обстоятельствах. Притихла Света, Накурившийся на лестнице Струйский забрал у Алика своего Мандельштама и принялся расставлять в боевой порядок шахматные фигуры. Стукач он был или не стукач, но разговоры при нем не ладились.

— Ну, А-алик,—протянула Инна,—кого мы ждем?

Ломаться Костанди не стал. Писал он совсем неплохо, хотя, по уверениям знатоков, слишком часто блуждал в дебрях христианской метафизики... Читал же скверно, не только гнусавя, как большинство ленинградских поэтов, но и спотыкаясь. Однако ему подсказывала Наталья, подсказывал Андрей, однажды шевельнулись в такт стихам губы у давешней студентки с четырьмя рублями.

— Старик, послушай, ты где-нибудь печатал свои опусы?—заволновался Струйский. — Как на духу тебе скажу — профессионально! Ра-ра-ра- ра пустынное зимовье окружено тропинкой слюдяной, тра-та-та-та рифмуется с любовью, и кто-то там охотится за мной—ну просто здорово!

— Не печатал,—сухо сказал Алик. Кривил, между прочим, душой лукавый ленинградец. Антисоветчики из мюнхенских «Граней» уже месяцев шесть тому назад как тиснули его порядочную подборку. То есть знать-то он об этом был вовсе, не обязан, если б не пришел к нему не так давно в комнатенку озирающийся, но добродушный голландский турист и не вручил сорок с чем-то долларов гонорара, извинившись, что устрашился привезти сам журнал. Тем же вечером потрясенный Костанди созвал пол-Ленинграда к себе на Василевский: покладистый голландец не только сбегал в «Березку» за экзотическим спиртным, но и издержал там порядочно своих денег. Богемная публика пребывала на верху блаженства, несмотря даже на неизменные макароны и соленые огурцы, поданные на закуску.

— Не печатал,—повторил Алик.—Не поэтическое нынче время. И гимназисточки, переписывавшие от руки любимых поэтов, боюсь, канули в вечность...

Тут осмелевшая студенточка покачала головой и протянула петербургскому мизантропу довольно пухлую тетрадку.

— Прошу прощения,—с готовностью сдался тот,—не мог представить... Ты посмотри, Наталья, тут и Бродский, и Лимонов, и Баевский и Кублановский... даже Цветков затесался...

Становилось душно, и уже принял украдкой Владимир Михайлов какую-то таблетку. Марк прошел сквозь тесный коридор на лестницу. Сзади скрипнула дверь.

 — Не помешаю?—спросила Наталья.

 — Нет.

— Меня тоже читать просят, а я за последние полгода ни строчки. — Смотрела она наверх, где посреди затянутого паутиной потолка светила пятнадцатисвечовая лампочка. — Иногда я завидую тебе, Марк.

— Брось. Ты у нас творческая личность, а я кто? Мещанин и приспособленец. Нуль без палочки.

— Что ты кокетничаешь? Ты же знаешь себе цену. Света твоя, кстати, совсем ничего.

 — Благодарствую.

— А я, кажется, жду ребенка.

— Не курила бы, что ли, глупая. Впрочем, поздравляю. Только тяжело вам будет.

— Знаю. Вырваться хочется,—забормотала она,—вырваться, я так устала, милый, сил нет...

Как же назывались эти дешевые духи—то ли «Жди меня», то ли «Может быть»? И что за дом загораживал небо на седьмом этаже василеостровского дома — бывшая больница? Или тюрьма? И какие письма обугливались, не хотели гореть в тот вечер в печке с нетронутой многолетней золой? Не вспомнить. И сигарета, с размаху брошенная в лестничный пролет, рассыпается мелкими искрами. И гаснет.

Так и не узнал Марк, кто из собравшихся у В. М. включил приемник. А и узнал бы—что толку. В конце концов последующие события были нисколько не связаны с литературным обозрением «Немецкой волны». Из динамика неслись помехи, ревели не то глушилки, не то грозовые разряды, но высокий, чуть истерический женский голос упорно гнул свое.

«...о выходе в свет полученного из-за железного занавеса романа «Ли-зунцы», с подзаголовком «Кошачье царство». Ожидается и публикация его на английском языке в нью-йоркском издательстве «Фаррар, Страус и Жиру». Автор книги Михаил Кабанов, продолжая и развивая традиции Гоголя, Салтыкова-Щедрина и Замятина, многое воспринял и от опыта западной антиутопии. Действие «Лизунцов» происходит в обозримом будущем, когда экологические ресурсы планеты почти истощились, Северная Америка уничтожена серией советских ядерных ударов, а Западная Европа, разрушенная войной, включена в орбиту коммунистического гегемонизма. Сам Советский Союз, вернее, то, что от него осталось, распался на ряд карликовых тоталитарных государств, враждующих между собой. Показанная в гротескных красках жизнь их обитателей разительно напоминает унизительную судьбу советских граждан при жестоком сталинском режиме. Но этим не исчерпывается проблематика романа. Михаил Кабанов прослеживает духовную эволюцию своего героя Феди Моргунова, который вначале симулирует умственную отсталость, чтобы избежать соучастия в бесчеловечной системе подавления личности, столь свойственной коммунистическим деспотиям. После событий, в которых нетрудно угадать карикатуру на падение Хрущева и воцарение Брежнева,  герой романа поддается иллюзиям и постепенно доходит до важного поста в партийной иерархии. Но затем наступает мучительное прозрение...»

— Хватит!—Андрей выключил приемник.—Терпеть не могу, когда эти невежественные господа из свободного мира берутся рассуждать о русской литературе.

Взгляд, которым одарил брата Марк, был исполнен исключительного бешенства. Конечно, Розенкранц, гнида, передал эту проклятую рукопись через голландское посольство. То-то они о чем-то шушукались с Андреем на проводах.

— Андрей,— заговорил Струйский,—ты случаем не знаешь этой вещицы?

— Я такой литературы не читаю, Володя.

— Кто же такой этот Кабанов? — Откуда мне знать?

— Может, он ленинградец? Питерский, так сказать? Он пытливо взглянул на Алика, потом на Наталью.

— Не люблю я таких разговоров, молодой человек,—вдруг взбеленился Костанди.—Ну, Кабанов, а вам какое дело? Вы что, из Большого дома?

— У нас, москвичей, говорят не «Большой дом», а «Лубянка».— Струйский пошел на попятный.—Но я не оттуда, гарантия. Что, уж и полюбопытствовать не имею права?

На этом разговоры о романе и прекратились. Только на улице удалось Марку остаться наедине с братом.

— Рад,—начал он зловеще,—рад твоему успеху, писатель.

— Я тоже,—храбрился Андрей.— Фаррар, Страус да еще Жиру в  придачу—это чего-то стоит. Жалко, комментарий такой тупой. Я же не прозаик Ч., в «Лизунцах» вовсе нет такой политики, которую они мне пытаются шить. Я хотел...

— Ты свинья!—почти заорал Марк.—Ладно, на свою собственную судьбу тебе наплевать. А отец? А я, наконец? Кто клялся и божился, что не будет передавать повести за границу? Пушкин?

— Не повести, братец кролик, а романа,—хладнокровно возражал Андрей. — Под псевдонимом же. Что ты кипятишься?

— А то! Тебя в лучшем случае выкинут за границу, а в худшем просто посадят. Тебе тридцать лет, Андрей, ты мой старший брат, почему я вечно должен учить тебя уму-разуму?

— Ты всерьез?

— А ты думаешь, шучу?

— Слушай, Марк, утешься тем, что псевдоним надежный. А и раскроют—времена Синявского и Даниэля давно прошли. За литературу больше не сажают. Заставят уехать... что ж, не я первый, не я последний Я своей судьбы не боюсь... странно действует на тебя твоя невеста, — вдруг добавил он. — Осторожен-то ты был всегда, но почему ты стал думать, что меня, русского писателя, должен удерживать страх за собственную щкуру? Да и братья мы с тобой только по отцу. Ты меня ни в одной анкете не упоминаешь, и отец, к слову, тоже. Чего же бояться?

— Не обижал бы ты меня, Андрей.

— Прости.

— Ты знаешь, как я тебя люблю, «русский писатель». Что ты несешь? У тебя освобождение от армии по какой статье, забыл? Тебе в психушку захотелось? Может, ты и благороднее иных, может, и принципиальнее, но нельзя же так. Ей-богу,— оживился он,— коли на меня Света плохо действует, то у тебя мозги набекрень из-за Ивана и его компании. Когда у вас ближайший семинар? В понедельник? Вот и приду.

— Засмеют,—поморщился Андрей.—И потом, я же там сбоку припека. Только послушать заглядываю, да и то редко.

— Все равно приду,—загорелся Марк.—Кстати, негодяй, почему ты не предупредил меня о Наталье? Ладно, прощаю...

Понемногу добрели до «Маяковской» и смешались с праздничной толпой, хлынувшей из концертного зала. У барьерчика на краю тротуара замешкались, и Наталья, бормотавшая себе что-то под нос, в ответ на просьбу старика В. М. послушно возвысила свой хриплый голос. «Смерть, трепет естества и страх,—читала она,—мы—гордость с бедностью совместна. Сегодня Бог, а завтра — прах. Сегодня льстит надежда лестна, а завтра—где ты, человек? Едва часы протечь успели, хаоса в бездну улетели и весь, как сон, прошел твой век...» Из центра площади, взмахнув чугунной рукой, смотрел поверх голов притихшей компании поэт-самоубийца. Полно, друг Наталья, какие надгробные клики, что ты опять со своим Державиным. Смотри, играет апрель, скоро вылезать из земли первым беззащитным крокусам с тончайшими лиловыми лепестками, желтеть мать-и-мачехе на замоскворецких пустырях и пригорках.  Ярится над площадью мигающая реклама, бегущие буквы призывают несознательно население то хранить деньги в сберкассе, то летать самолетами «Аэрофлота».

Доверчивый Алик, позабыв сомнительные вопросы Струйского, вдруг принялся зазывать его в Ленинград, находя точку зрения любознательного аспиранта на свои стихи оригинальной, а замечания—точными. Подоспела и пора прощаться: кому пожимать руку, кому кивать, Марк поцеловал Наталью в щеку, сказать ничего не сказал—нечего было. За ночным окном шуршащего троллейбуса тянулись все те же скудные витрины, блистали гранитные цоколи улицы Горького, мелькали одинокие прохожие.

— Марк!

— Что?

— Это та самая Наталья?

— Нет. Просто тезка. Не ревнуй понапрасну, милая.

 

Глава восьмая

 

Доводилось ли вам бывать на неплохих любительских спектаклях? Чем лучше такая постановка, тем больше риск, что с некоего рокового момента зритель вдруг начнет судить ее не со снисходительной дружеской улыбкой, а по волчьим законам профессиональной сцены. Тут-то и начинается крах, катастрофа! Сколько ни тужься, старательные дилетанты — нет им прощения, не спасают дела ни отличные мочальные парики, ни с большим тщанием сработанные декорации—почти как в настоящем театре! — ни вдохновенная игра фрезеровщицы Тани в роли Офелии. Рассеивается магия искусства, за актерами перестаешь признавать право на игру, спектакль благополучно проваливается, и зритель не уходит с середины действия разве что из жалости к приятелям.

Такие примерно чувства одолевали Марка в тот апрельский вечер в мастерской у Глузмана, покуда важничающий Иван, горячась, доказывал своей команде необходимость «дальнейшего укрепления конспирации» и «перехода к более решительным действиям». Попутно он также на все лады поносил каких-то более известных или менее подпольных, что одно и то же, «легитимистов», обозвав их в одном месте «близорукими апологетами гласности», а в другом—еще более цветистым выражением, которого Марк не запомнил. Слушали его с преувеличенной серьезностью.

— Мы должны будить народ!—орал некто длинноволосый, в волнении просыпая махорку из алого шелкового кисета.—Доведенный до скотского состояния! Голодающий! Агитация и пропаганда! И за нами еще пойдут! Надо только вернуть народу его православную душу, изнасилованную большевизмом!

— Народ доволен,—ворчал Ярослав,—вермишели, хлеба и картошки на всех хватает, это тебе не Вьетнам... Надо, Иван прав, изыскивать что-то новое...

— Вот именно! —кричал Владик. Повышенный тон был вообще принят в этой странной компании.—Как если хулиган ребенка бьет, честный человек же не может в стороне стоять!

— Много болтаем, мало делаем, — подытоживал кто-то четвертый. — О делах—только с товарищами по тройке,—напоминал Иван с начальственным видом.

Не было на лицах собравшихся профессионального революционного выражения, столь свойственного посещающим Москву представителям зарубежных прогрессивных движений. «Обыкновенные либералы,—думал Марк,—просто не посчастливилось, родились в тоталитарной стране с избытком совести и недостатком интеллекта...» Ясно как день было ему и то, что ни на какие такие «действия», за исключением разве что сомнительной болтовни да распространения скучнейшей разоблачительной литературы, никто из заговорщиков не способен. Словом, не на сборище якобинцев попал Марк, а на дурную инсценировку не то «Бесов» Достоевского, не то совещания недосаженных членов Учредительного собрания.. Да и можно ли всерьез заниматься политикой в Яшкиной мастерской, где со стен смотрят апокалиптические полотна, а из дальнего угла озирает присутствующих огромный гипсовый бюст Сталина, глумливо украшенный зелененькой тирольской шляпой с фазаньим пером?

Значит, зря носился Марк с идеей вразумить этих провинциальных ниспровергателей. Как и предостерегал брат, его с первых слов принялись довольно злобно высмеивать, намекая на то, что Марк, в сущности, просто беспринципный трус. Неправда, резонно возражал он, такой не пришел бы к вам, а придя—помчался бы после заседания на Лубянку.

— Мне просто обидно,—оборонялся он,—что такие, в общем, талантливые ребята рискуют ради ветряных мельниц. Ну, гадкий у нас режим, омерзительный, кто ж спорит! Но, во-первых, есть и похуже, и необязательно левые. На Албанию я бы Советского Союза не променял, но и на Парагвай тоже. Во-вторых, он же эволюционирует, неужели вы не видите? Еще Пастернак ваш любимый говорил, что не надо тратить сил на переделку жизни, что она развивается сама, независимо от нас. Я бы вашем месте старался врастать в эту систему, чтобы со временем преобразовать ее изнутри. У нее же страшная инерция, господа. Против лома, как говорят уголовники, нет приема...

С ним спорили, снова и снова в запале переходя на личности. «Еесли не мы, то кто? Если не сейчас, то когда?»—патетически произнес Иван самую фразу, которой лет через восемь так покорит воображение американцев президент Рейган, Но уже раздражали Марка и нечищеные ботинки якобинцев, и нечесаные бороды, и дрянные советские джинсы. Он затих, предоставив Ярославу возможность в свое удовольствие рассуждать о том, что Россия мало-помалу превратилась в одну из самых буржуазных стран в мире и что, «может, сто лет еще придется искоренять в нашем народе эту отвратительную смесь мещанства, своекорыстия и лакейства...» Яков был совсем неплохим мастером, и гость поневоле залюбовался—не собственными творениями хозяина, правда. Висела неподалеку  от сталинского бюста не просохшая еще копия «Двух обезьянок» Брейгеля. Пара рыжих зверьков на цепи, проем в толстой кирпичной стене, раскиданные глиняные черепки. А за окном, что за окном-то, Господи? Непостижимо синяя река за окном, парусники, ветряные мельницы, только что упомянутые Марком, легкие птицы, брошенные в воздух несколькими бесплотными мазками.

— Почему именно эта, Яков? — спросил он сквозь общий шум.

— Самая простая.—Глузман улыбнулся.—И к тому же—единственный Брейгель, который мог бы находиться в России. Костя мне на днях прислал альбом, там я и вычитал, что купили ее в тридцать первом году у какого-то русского эмигранта.

— Продашь?

— Подарю. Дай только докончить, ладно?

Тут в прихожей застрекотал старинный телефонный аппарат. Глузман, пожав угловатыми плечами, позвал Марка.

— Как дела? — услышал он слабый голос невесты.

— Все в порядке. А у тебя что? Слышно очень плохо. — Ну... ничего. Я из автомата звоню, выходила за молоком. Катя из ГУМа принесла тебе обещанный пиджак. Ты скоро?

— Часа через два.

— Слушай, Марк, я тебя так редко прошу об одолжениях. Приезжай сейчас же, о'кей? За такси я могу заплатить. Пожалуйста.

— Не хотелось бы, но...

— Пожалуйста.

— Хорошо. — Он повесил трубку.

Отпускали его неохотно и прощались по-дружески. А на темной улице неистовствовала весна. И с первых же глотков свежего воздуха голова у Марка прояснилась окончательно. Горьковатый и густой воздух этот казался осязаемым, но был в то же время и невесом, и тягуч, а горечь объяснялась просто—раскидистый тополь у ворот склонился совсем низко, грех было не остановиться, не потянуться вверх и, словно в детстве, не отщипнуть губами набухшую почку. От липовых во рту сладковатая клейкость и запах лета, от этих—терпкость, смола. Близ Николы в Хамовниках—служба кончилась, но еще переливались огоньки внутри церкви — ему повстречалась серая «Волга» с четырьмя пассажирами, на полном ходу свернувшая в переулок. За нею проследовал небольшой фургон, ослепивший Марка сияющими фарами. Рокот его мотора и вызвал у него в памяти нехитрую виолончельную темку из Вивальди, преследовавшую его чуть ли не до самого дома.

Такси он так и не взял да и в метро спускаться не торопился. Был редчайший час, когда тело дышит памятью детства и юности, переполняется полузабытой радостью собственного бытия, когда от жизни хочется той самой роковой малости—остановить мгновение. Крепла музыка, раздуваемая ветерком, к виолончели добавился высокий, чуть жалобный клавесин, а может, просто чириканье воробьев, и басовые ноты проскальзывали в ней от неспешных троллейбусов, пустых, как и вся Остоженка в этот час, первых фонарей и первых звезд на чернильном небосклоне. Весна грустнее осени, весною журчат по мостовым чистые ручьи, блещет на обочине среди разноцветных кусочков гравия дореформенная медная монетка, проплывает над ней деревянная лодочка со спичечной мачтой, с бумажным парусом. Шумят, шумят городские ручьи, рождаясь там, где намела зима самые высокие сугробы... До самого марта лежали они, чернея, в московских двориках, засаженных сиренью, заваливали лавочку потемневшего, в трещинах, дерева, и на этот сад—а летом был настоящий сад, поверьте уроженцу белокаменной, были настурции, ноготки, раскачивались на мясистых стеблях малиновые диковинные цветы—так и не сумел припомнить названия, но в висячую чашечку целиком помещалась пчела, да и у шмеля торчал наружу только черно-желтый кончик брюха, и в минуту отчаянной смелости можно было изловить неосторожного лакомку, захлопнув пальцами толстые губы цветка — дамский башмачок, кажется, но только ни в коем случае не львиный зев, те были совсем другие,—на этот сад, где сейчас только голые ветки да осевший снег, смотрели пыльные окна вросших в землю особнячков, на припухшем слое старой ваты в двойных рамах красовались елочные шары, моточки серпантина, сверкающий серебряный шпиль. Сад, весь дворик обнесены кованой решеткой с чугунными шишаками, навинченными на прутья. Безжалостно разворовывают их окрестные мальчишки, сам грешен—до сих пор сквозь всю кочевую жизнь таскаю за собой этот тяжелый кусок металла, похищенный весенней ночью с помощью плоскогубцев, взятых у одноногого соседа-пьяницы. Лежит он себе в ящике облезлого комода, почти такого же, как у Марка, и тоже подобранного на свалке, а самой решетки и скрипучих ажурных ворот давно нет... и особнячков нет... и лавочки нет... Только весна и пережила того грузного старика, что с утра до вечера сидел под кустом сирени, улыбался блаженно, подставлял солнцу то одну, то другую морщинистую щеку, прислушивался к журчанию весеннего ручья и счастливо жмурился... Весна грустнее осени, весною кажется— настала пора исполнения желаний, все сбылось, все оправдается: вот-вот щелкнут костяшки счетов, подбивая радостный итог, и смолкнет музыка, будто никогда ее не бывало... и не повторится больше никогда...

Пиджак, сильно смахивающий на тот, что доводилось Марку видеть на молодящемся прозаике Ч., был, разумеется, замшевый, светло-коричневый, источающий неповторимый аромат хорошо выделанной кожи.

— Итальянский, — сказала довольная Света. — Всего двести двадцать да Кате четвертной. Сидит, по-моему, как влитой.

— По-моему, тоже.

— Значит, берем? Я тогда сразу и позвоню.

— Отлично.—Марк снял зарубежное диво и повесил его обратно на спинку стула.—Только сначала обещай мне впредь не устраивать подобных комедий со звонками и срочными вызовами домой. Света сердито плюхнулась в свое кресло-качалку.

— И это вместо благодарности? Хорош гусь! Сколько раз я тебя просила, сколько умоляла поменьше якшаться со всякой швалью? Тебе истории с проводами мало?

— Вот что. Светик, за обновку спасибо, а насчет всего остального— не шуми. И не называй, уж пожалуйста, моих друзей «всякой швалью». Одни из них мне дороги, другие интересны. Я же, прости, не лезу в твои отношения со всеми этими Струйскими, Чернухиными и прочими Добровольскими. Кстати, откуда ты, собственно, узнала, где и с кем я встречался?

Марк вдруг похолодел. С поразительной ясностью вспомнил он, что вовсе не к Глуаману приглашал его на площади Маяковского Иван при Свете и маячившем неподалеку Струйском. Звал он его в дворницкую, откуда они и отправились к Николе в Хамовниках. — Ты сам мне сказал и телефон дал. — Не было такого.

— Кто тебе дал право так со мной разговаривать?

 — Я жду.

— Прямо инквизитор какой-то!—чуть не взвизгнула затравленно Света.—Что, я не могла тебе позвонить из женского каприза? Ты развалишься, если остаток вечера проведешь со мной, а не у этого местечкового Рафаэля? Надоело мне это все. Думаешь, я не подозреваю, чем занимаются эти подонки?

— Заткнись.

— Дурак, какой же ты дурак! Ах, художники, ах, писатели, ах, религиозные деятели... А ты не догадываешься, что они хотят и тебя затянуть к себе, а потом шантажировать? А почему, тебе не приходило в голову? Да потому, что ты им выгоден, выгоден, понимаешь? Потому что ты по службе связан с иностранцами. В нужный момент тебя эти типы используют, потом выкинут на помойку. И тебе жизнь поломают, и мне.

— Вот что, красавица,—Марк поморщился,—либо ты немедленно сообщаешь мне, откуда ты узнала о сегодняшней встрече, либо я собираю манатки и ухожу.

Ткнув едва начатой сигаретой прямо в лакированную поверхность журнального столика, очаровательная невеста Марка вдруг спрятала лицо в ладони и в голос, по-бабьи, заревела. На этом нелепая ссора и кончалась. Сердце Марка, как написал бы прозаик Ч., «захлестнула теплая волна нежности», и он бросился утешать свою любовь. Мог же он, в конце-то концов, сам проболтаться ей о встрече, а потом запамятовать? А взять худший из возможных случаев: допустим, на Лубянке знают о семинаре и Свете действительно сказал о нынешней встрече тот же Струйски: И что с того? Прежде всего, Иванова компания, знает, на что идет, не маленькие. Да потом, будто у Комитета нет других дел, кроме как заниматься какими-то болтунами; а уж о надписях в монастыре все давно и думать забыли. Ну, решила Света по преувеличенной своей осторожности вытянуть его из сомнительного общества. Спасибо надо сказать. У нее же свои принципы. А мог, между прочим, и Иван протрепаться. Долго шептал Марк зареванной Свете какую-то ласковую чушь. Заснули они в обнимку прямо на диване, а часа через три-четыре, далеко за полночь. Света заставила его раздеться, постелила свежее, пахнущее лавандой белье и взбила подушки. Хорошо было снова засыпать под ровный шум апрельского дождя.

Примерно в то же самое время встреченный Марком у церкви фургончик выруливал вслед за «Волгой» из дворика, где помещалась мастерская, а участники семинара, сгрудившись в подъезде, молча смотре вслед этой мрачноватой процессии. Бригада под началом полковника Горбунова работала слаженно и быстро. Предъявили, как положено, ордер на обыск, вежливо извинились за то, что устраивать его пришлось, вопреки инструкции, в вечернее время. Проверили у присутствующих документы, сумки, портфели, авоськи, карманы. Обшарили комод и кухонный стол полазили, чихая и кашляя, с фонариком по чулану, вскрыли телефоны аппарат, вывернули тирольскую шляпу с фазаньем пером. Забрали пишущую машинку, две пачки чистой бумаги, одиннадцать записных книжек по числу присутствующих. Посоветовавшись, сняли с подрамников несколько картин, свернули, перевязали случившимися веревочками и тоже внесли в протокол изъятия. Забрали кожаные перчатки Глузмана, забрали нитяные перчатки, валявшиеся в чулане, забрали полмешка каких-то бумаг, писем, фотографий, разбросанных по всем углам мастерской, 3абрали перепечатанного Бродского и перепечатанного Мандельштама, забрали изданного в Париже Бердяева и вышедшего в Москве Оруэлла с грифом «для служебного пользования». Ксерокопию «Архипелага» отобрали у смертельно побледневшего Ивана, вот и вся добыча. Дворник, вызванный в понятые, пробовал злорадствовать, но полковник Горбунов оборвал его самым решительным образом.

В том, что несколько молодых людей собрались выпить чайку посмотреть на картины, пусть даже и квалифицированные потом народным судом как «ущербные», не было, разумеется, ничего предосудительного. Плохо, конечно, что встреча происходила именно в месте, назначенном к обыску, но опять же: кто усмотрит в этом состав преступления? Слава Богу, не в Америке живем. Собравшихся лишь поименно переписали да заставили расписаться в протоколе. С собой же — в Лубянскую а затем в Лефортовскую тюрьму—увезли только Якова да присмиревшего Владика. На следующий день, в полвосьмого утра, заехала черная «Волга» и за Иваном, но к часу дня он уже вручал табельщице оправку от зубного врача, бормоча в ответ на ее сочувственные слова что-то вроде «ничего, ничего, у них теперь с новокаином».

А Марк проснулся в таком сильном беспокойстве, что решил на всякий случай до начала рабочего дня зайти в злополучную мастерскую. На ступеньках, ведущих в подвал, он поскользнулся, перемазал пальто жирной глиной и, колотя кулаками в дверь, уже предвкушая, как обложит матом сонного Яшку, не сразу заметил, болтавшуюся рядом с замком сургучную печать. Экстренно выпросив у начальства отгул, он заметался по Москве, пока не примчался к истоминскому сверхсекретному.

— Ох и накаркал же ты! — Иван картинно схватился руками за голову.—Ох и повезло тебе... Я их к чертовой матери... разнесу. Они еще узнают...

 — Что с Андреем?

— С ним порядок, с другими плохо.

Обиваясь и волнуясь, Иван поведал о своей утренней нелицеприятной беседе с Горбуновым, продемонстрировав при этом пальцы со следами лиловой штемпельной краски. «Подписку о невыезде взяли,—добавил он злобно,— суки». Речь, по его словам, шла только о надписях в Новодевичьем.

— Не мне одному повезло,—сказал Марк безо всякой задней мысли. — За ксерокс Исаича могли и тебя загрести.

— Могли,—кивнул Иван.

Из его путаного рассказа следовало, что попались ребята по самой идиотской случайности, едва ли не единственно потому, что в одном из домов напротив Новодевичьего обитал некий пенсионер, любитель утренней зарядки на балконе и к тому же счастливый обладатель фоторужья. Снимок троих хулиганов у монастырской стены вышел нечеткий, с большим зерном, но одежда и черты лица двоих злоумышленников все-таки поддавались опознанию. Сам Иван стоял лицом к стене, к тому же был надежно укутан шарфом.

При всей своей подавленности, при всей жалости к арестованным Марк не смог удержаться от кривой усмешки.

— Значит, твоя судьба теперь в моих руках, Иван? Баллончики-то помнишь?

Иван помнил. Более того, им с Андреем пришлось сообщить эту историю—где намеками, где и открытым текстом—своим якобинцам. Слишком легко прослеживалась цепочка Марк—Света—Струйский—Горбунов, слишком подозрительным становилось и присутствие нашего героя на собрании и его более чем своевременный уход. Но в свидетели по делу его не вызывали, о семинарах вообще не шло речи на следствии, и планы оставшихся на свободе заговорщиков сорвать зло на Марке были благополучно отставлены.

Шло следствие. Под гнетом разнообразных чувств (страх, муки совести, облегчение, любопытство) Марк вскоре заманил Струйского в шашлычную на Арбате, известную под названием «гадюшник», и там до скотского состояния напоил его коньяком. Аспирант-историк долго ломался, но мало-помалу выболтал, что, помимо фотографии, имелись и другие козыри. Сторож «Березки», например, запомнил обрывок номера раннего такси, на котором уезжали злоумышленники. Прочесывание мусорных ящиков в радиусе нескольких километров от монастыря обнаружило полдюжины пустых баллончиков с отпечатками перчаток, нитяных и кожаных. «Ну а третий, третий-то кто был?» — допытывался Марк.

 — Полагают, что Розенфельд,—цедил его собутыльник.

— Чудила ты грешная! — сказал Струйский уже на проспекте Калинина, рядом с той самой пирожковой, где предлагал он Марку встать на путь истинный. — С-смысла жизни не понимаешь. Я же спас тебя, говнюк ты здакий! Где же твоя благодарность, я спрашиваю? Где?

Он обнял Марка за плечо и вдруг сделал неприметное движение пальцами—Марк прямо взвыл от боли.

 — Прием!—пояснил Струйский, убирая руку.—Не ценишь ты моей дружбы, поросенок. Ты хоть понимаешь, что бы сталось, коли мой старик застал бы тебя в тех гостях?

— Понимаю.

— Вот я к тебе как! А ведь ты меня не любишь, знаю. Я...— он запнулся — я для тебя все... я тебя с-спас... скажи с-спасибо...

Марк молчал.

Большинство рассказов Струйского подтвердилось на следствии и на суде. На проклятой фотографии, даже увеличенной до размеров плаката, как в известном фильме «Блоу-ап», третья фигура оставалась совсем расплывчатой, а подсудимые держались мужественно и никого за собой не потащили. Убитые горем родители Владика ходили унижаться на Лубянку, пытались взять сына на поруки. Но для этого требовалось как минимум искреннее раскаяние, а ни Яков, ни его молодой товарищ о снисхождении не просили, напротив, как выразился в дружеском кругу полковник Горбунов, «совершенно отказались от сотрудничества со следствием». Кончился суд мрачно. Глузмана приговорили к шести, а Владика к пяти годам строгого режима, причем отнюдь не за антисоветскую деятельность, но за «акт злостного хулиганства, совершенный с особым цинизмом». Суд обязал виновных оплатить стоимость ремонта и реставрации монастырской стены, вынес и частное определение в адрес меценатствующего начальника жэка, пустившего Якова в пустующий подвал в обмен на руководство детским кружком рисования и лепки. Кажется, с работы его впоследствии выгнали. Имущество, находившееся в мастерской, описали; картины, как идеологически вредные и не представляющий художественной ценности, уничтожили. В тирольской шляпе с пером, хотя определенно и не той же самой, некоторое время щеголял Струйский, судьба украшавшего мастерскую бюста осталась неизвестной.

В начале лета осужденных этапировали в Мордовию, в политический лагерь, якобинцы не без помощи В. М. и Инны собрали для них какие-то посылки, рассчитывая передать их в лагерь, несмотря на запрещение, своими путями. Марк тоже не остался в стороне от этих благотворительных хлопот. Была реакция и на Западе: стараниями коллег полковника Горбунова из отдела информации процесс упоминался в «Нью-Йорк Тайме», в статье, где на конкретных примерах доказывалось, что диссиденты в настоящее время куда меньше заботят Советскую власть, чем самые обыкновенные хулиганы.

Струйский стал несколько чаще появляться у Светы, но Марку больше не хамил. Семинары совершенно заглохли; их руководитель с головой ушел в свои лазеры да вплотную занялся осуществлением давней мечты—за два месяца затащить в постель двадцать новых баб. Розенкранц слал коротенькие открытки из Вены, собираясь в середине мая перебраться в Нью-Йорк. А Баевский получил после трех лет махания метлой и лопатой свою лимитную прописку, дворничать немедленно бросил и промышлял теперь перепечаткой диссертаций—так по крайней мере он говорил брату. Последний заставил его проделать в дворницкой «генеральную уборку»: сжечь все черновики «Лизунцов», сжечь оба беловых экземпляра, раздарить весь имевшийся сам- и тамиздат. Сам же он подал со Светой заявление во Дворец бракосочетаний с таким расчетом, чтобы свадьба пришлась на начало сентября. После нее молодые решили отправиться в Сочи, где их ожидал отличный номер в одной из гостиниц Конторы в «Волне», а если повезет, то и в «Жемчужине».

Вот и кончается очередной кусок жизни. Пора сделать шаг к другим страницам, к другому воздуху и другому свету. Жаль. Я привык к своим героям, а ведь со многими придется прощаться навсегда. Такова жизнь, скажете вы? Не хочется верить. Хочется бежать от своего одиночества. собрать всех живых и мертвых на бесконечном дружеском пиру—или хотя бы на этих страницах. Удержаться в водовороте жизни; заставить его на мгновение замереть, сложиться в осмысленную картину... Но разве это зависит от меня, с моим стыдом, с моей бестолковой любовью, с моими страхами — перед молчанием, перед забвением или того проще, перед ночными шагами на лестничной клетке? Но, слава Богу, один из голосов за дверью—женский, и уже раздается звонок к соседу... слава Богу, судьба дает мне новую отсрочку.                                     ,

 

 

 

Часть вторая. ВСТРЕЧА

 

 

Глава первая

 

Ах, бессовестные метеорологи, обещали же на весь день «ясно»! Но от Нового Иерусалима к Тушину, от Тушина к Химкам ползли клубы тумана, набухало небо лиловым холодом, и серая занавеска дождя последовательно отгораживала от взгляда бетонные коробочки на том берегу, безлюдный пляж, засыпанный грязноватым песком, и два речных трамвайчика, неторопливо ползущих навстречу друг другу и расходящихся без приветствия. Очередь на шереметьевский автобус заметно волновалась, кое-кто уже раскрывал зонтики. Утром-то имелся и у Марка японский складной — от щедрот американских вояжеров. Но в полдень его новый хозяин звонил с Центрального телеграфа в Ленинград. С беременной Натальей поговорил, Алику привет передал, а о зонтике вспомнил только в метро. В иных обстоятельствах потеря расстроила бы его ужасно, но слишком легко дышалось в преддверии грозы. А и вымокну, думал он, велика ли беда—надето все летнее, сохнет быстро.

Еще молния — покрупнее, поярче, и гром за нею — пооглушительней, и, наконец, падает на макушку первая капля дождя, оказываясь и холоднее, и мокрее, чем ожидалось. Но уже подкатил долгожданный автобус, радостно зашевелилась очередь—и, когда гроза ударилась в свою вакханалию, город остался позади. Вспухшая темная река играла под мостом, и действительно шли по ней два речных трамвайчика навстречу друг другу, как мерещилось Марку на остановке, когда никакой реки он еще видеть не мог. Остались по левую руку штабеля гниющих досок и горы промокших удобрений, остались по правую руку сосны на песчаном мысу, худо-бедно укрывающие от грозы десяток застигнутых врасплох купальщиков, а там замелькали краснокирпичные казармы Химок и безымянные деревни, не запоминающиеся, сколько ни проезжай мимо. И у разлуки есть оборотная сторона—изводишься, сетуешь, а поди ж ты, получаешь в награду умение отчаянно и непоправимо полюбить все то, что было так безразлично при... чуть было не сказал «при жизни». Ничего, честное слово, ничего особенного: летняя гроза, мокрые яблони, усыпанные твердыми завязями, провинциальные палисадники, убогие домишки с колодцами во дворах. Но и Розенкранц, сентиментальности вовсе чуждый, то и дело жалуется в письмах Андрею на тоску по родине, по самой привычности ее для взгляда...

Марк ехал встречать очередную группу туристов. «Черт бы подрал эту Ариадну! — думал он, перебирая служебные бумаги и бумажонки. — Так просил ее дать мне хоть август побыть в Москве...» Впрочем, сразу после проводов навязанных ему американцев в их Америку ему предстояло пять недель отпуска. Да и группа была, что называется, хорошая*.

________-

* Здесь, пожалуй, самое время просветить читателя на предмет кое-каких технических деталей. Турист в СССР приезжает всякий, но опытный переводчик, в данном случае — клюющий носом Марк Соломин, оценивает будущих клиентов, едва взглянув на служебное извещение. Англичанин, скажем, считается товаром второсортным, поскольку, как давно замечено, одержим своими домашними проблемами, прижимист и зануден. Чартерные путешествия из туманного Альбиона в Россию дешевы до

Мчался Марк на встречу группы, организованной солидной нью-йоркской—еще один плюс—фирмой «Русские приключения», предстояло группе завидное путешествие по Союзу и обслуживание по высшему классу.

Гидом-переводчиком Марк был первостатейным. За кулисами это означало большие труды, вороха заранее заказанных театральных билетов, ресторанных квитанций, всевозможных справок, подтверждений,

телефонограмм. В особой пластиковой папочке лежал у Марка загодя припасенный список группы в двадцати экземплярах. Идиотки-переводчицы вечно строчили их от руки в последний момент—и туристов нервировали и сами время даром теряли. Умный же Марк с утра еще отпечатал свои списки на машинке, в четыре закладки. Жаль, нет в мире совершенства— застала его за этим невинным занятием Верочка Зайцева, поджала губы сдобренные фиолетовой помадой, постояла над душой.

— Та самая машинка, — изрекла она наконец. — Буква «р» подскакивает. И «а» не пропечатывается.

— В каком смысле «та самая», Верочка?—Марк обернулся, не переставая стучать по клавишам.—Я уже год с лишним твержу Ариадне, что пора ее сдать в ремонт.

 — Ты на ней вечно печатаешь свои списки.

— Ну и что?—Стук машинки замолк.—И другим советую. Степан Владимировичу удобно, и в гостиницах, и на самолетах... Я бы на твоем месте...

— Ты на моем месте в партию вступаешь, Соломин, — сказала Вера.

И тут же испарилась—тоже группу встречать торопилась, сука. Да и спорить с нею Марк не мог—строго-то говоря, историю с открыткой знали только сама Вера и начальство.

А дождь внезапно утих. Небо над мелким березняком по обе стороны шоссе стремительно заголубело, засинело, засияло, освобождая дорогу солнцу. На блестящем мокром асфальте Марк с наслаждением потянулся полюбовался толстобрюхими самолетами, с туповатой грацией перемещавшимися по летному полю. В газетном киоске купил позавчерашнюю «Интернэйшнл Геральд Трибюн» и углубился в отдел объявлений, а по радио уже с предсмертным хрипом объявляли о прибытии рейса из Ною Йорка. И пришлось Марку, так и не допив своего кофе, отправляться в таможенный зал.

Сегодняшний самолет на Вену уже улетел, избавив Марка от сомнительного удовольствия подглядывать за обыском у дальних стоек, отведенных для «лиц без гражданства» вроде Кости. И в любой-то стране таможенники—не самый приятный народ, а тут—перины щупают, подкладку у одежды вспарывают, смотрят волками. Оно, конечно, дело государственное, иной раз и впрямь найдут некую материальную ценность, к вывозу запрещенную, изымут в пользу рейха, а все равно противно. На прилете, тут бывает забавно. Ах, как пахнет свободой от терзаемых чемоданов1 Брюки, свитера, папки с технической документацией. Ага, распятие кладут обратно, вермут тоже и пачку макарон туда же. Вот и

___________

неприличия, и соблазняется на них публика мелкотравчатая, нижесредний, коли можно так выразиться, класс. С американцами совсем другой коленкор — тут уж прикатывают любопытствующие профессора, гладкие старички-эмигранты, легкая на подъем и падкая на экзотику молодежь. Нередкая же капризность американцев вполне искупается их щедростью на чаевые и отходчивой натурой. (Прим. авт.)

добыча—глянцевый номер «Плейбоя». «Си, си, грациа,— лопочет бизнесмен,— спасибо».

А от постов пограничной охраны уже доносится английская речь—то ли его туристы, то ли зайцевские, а может, и вовсе посторонний народ. Он в который раз открыл сумку. Чек на подноску багажа выписан, яблоко, положенное с утра Светой, на месте, из бумажника выглядывает уголок ее фотографии. На самом дне сумки—пачка аляповатых чемоданных наклеек: храм Василия Блаженного. Всякий раз референт клянется и божится, что последние, а без них нельзя, штук двести уже роздал Марк за это лето. Все в порядке в сумке у гида-переводчика Соломина, и истоминского сомнительного письмеца—нету, хоть и провалялось оно там недели три, даже истрепаться успело в своем ненадписанном конверте. Ивановы якобинцы всегда держались в стороне от западных корреспондентов, стажеров и прочей шатии, находящейся под бдительным оком властей. Целью, понятно, была конспирация, а погорели на этом Яков с Владиком— так никто и не заступился за них на Западе.

Через месяц после суда, комкая слова и поглядывая в стороны, Иван передал Марку три листка папиросной бумаги. «Ты что, спятил?—рассердился Марк.—Стряслась беда, понимаю, но из-за какого-то письма, которое поможет, как мертвому припарка, я не хочу рисковать своей работой...» В конце концов он все-таки смягчился. Но поначалу сунуть его было некому, потом один симпатичный лондонский бизнесмен сказал Марку, что «такими делами не занимается». А в прошлую субботу вдруг что-то треснуло у Марка в душе, что-то он отчетливо понял—и, заехав

к Ивану с бутылкой водки, молча вернул приятелю проклятое письмо. Ожидаемого разноса не получил, совсем напротив—Иван спешно вызвонил двух говорливых приятельниц из рабочего общежития и устроил очень даже неплохую вечеринку. Основной программы описывать не стану, а гвоздем предварительной был сворованный Иваном с работы небольшой лазер, ярко-алым лучом запросто прожигавший, к вящему удовольствию девочек, небольшие дырки в монетках и бритвенных лезвиях.

Марк поднялся с подоконника, провел по волосам расческой и, махнув удостоверением, запросто перелез через барьерчик таможни. Завидев энергичного молодого человека с пачкой деклараций, со значком и сумкой Конторы, туристы обыкновенно подходили к нему сами. Тем более группа была молодая, ни одного человека старше семидесяти двух. Зайцевой-то меньше повезло—вон она маячит поодаль в окружении каких-то совсем дряхлых старушонок.

— Ваша декларация. — Марк протягивает листок первому из своих американцев, ставит крестик в списке. Профессорского вида мистер Уайтфилд берет еще один бланк для огненно-рыжей своей жены — еще крестик. Подходит еще одна пара, оба по крайней мере пятьдесят восьмого размера, подходит зеленоглазая, с короткой стрижкой молодая особа.

— Я Клэр,—заявляет она на почти чистом русском языке,—Клэр Фогель из группы «Русские Приключения», а вы наш гид, и вас зовут...

— Марк Соломин. Вот вам бланк на русском, припас на всякий случай. Сумеете заполнить?

— Ну, — усмехается она. Морщинки в углах ее глаз, и без того не по возрасту глубокие, обозначаются еще резче.— Поскольку я не везу через границу,—взгляд в декларацию,—оружия, боеприпасов, наркотиков, материалов, направленных на подрыв...

— И битой птицы,—заканчивает Марк, знающий декларацию наизусть. — Желаю удачи.

Одиннадцать крестиков проставлено, приходится теперь подбегать то к одному, то к другому — поразительную тупость порой выказывают заокеанские путешественники на таможне. А вот и двенадцатый, Алэн Грин, бодрый старичок, при дорогом фотоаппарате на груди, только костюмчик полотняный измят до невозможности. На вертящемся конвейере загорается номер нью-йоркского рейса, и в зал начинают вплывать чемоданы и баулы.

— Простите, запамятовал ваше имя...

— Марк. А вы, если не ошибаюсь, Альберт?

— Зовите Бергом, как все.—Улыбнувшись, профессор Уайтфилд вдруг кидает на Марка взгляд, слишком, пожалуй, пристальный для первого знакомства. — Простите, тут написано, что надо предъявлять к осмотру все рукописи, книги, печатные материалы... У меня в чемодане научная литература—надо заранее распаковать? Марк не без снисходительности качает головой.

— Откроете, если попросят, но это бывает совсем редко. Вы же не везете ничего такого?

— Нет, — отвечает Берт, отходя в сторону.

Таможенник пропускает подопечных Марка с завидной легкостью, «Кажется, пронесло»,—думает он, и напрасно—под мышкой у толстой миссис Файф обнаруживается тоже не тоненькая книга «Россия — загадка без тайны», известный отчет одного промаявшегося в Москве три с лишним года западного корреспондента.

— Форбидн,—говорит таможенник.— Ай маст тейк ит фром ю. Анти-совьет литрача форбидн конфискейшн.

— Марк! — взывает американка. — Вы не могли бы поговорить с этим молодым человеком? Я ее только что купила—девять девяносто пять! В твердом переплете! И половины не прочла! Она совсем не антисоветская!

— Совсем не антисоветская,—поддакивает мистер Файф,—и совсем новая. Марк разводит руками. — Жаль, миссис Файф. С другой стороны, вы же не прятали свою книжку? Ну и отлично! Получите квитанцию, а будете улетать—и книгу вернут.

— Мне она сейчас нужна!—гневается миссис Файф.—Проводите меня к начальнику таможни.

— Ноу, чиф нау абсент, хир, тейк ёр ресит, миссис! — втолковывает ей таможенник.—Слушай, объясни этой засранке, что я мог бы книгу и без квитанции забрать, пусть спасибо скажет!

По ту сторону барьера прислушиваются к сваре Клэр Фогель и еще одна дамочка средних лет. Миссис Файф, сдавшись, прячет в сумочку квитанцию и с оскорбленным видом присоединяется к группе. Хитрый Марк, между прочим, беззастенчиво ей соврал—уезжать группе предстояло из Ленинграда, и никто, разумеется, не станет возиться с пересылкой туда этой несчастной книги. Жаль. Такого рода чтиво частенько доставалось в подарок Марку, а отобранный репортаж был, кажется, не из самых глупых.

Загружен багаж, автобус урчит у подъезда, а через десять минут уже мягко катит по вечереющему шоссе с самой высокой концентрацией рекламных щитов в Советском Союзе—меха, часы, хлопок, станки, лекарства, черная икра, водка. Над пустынным полем буйствует, обещая хорошую погоду, безоблачный кровавый закат, и утомленные пассажиры затихают, заглядевшись. А Марк устраивается поудобнее на своем вертящемся кресле и, распутав длинный шнур микрофона, просит внимания.

— Дамы и господа,—говорит он, щеголяя и манерным обращением, и отличным выговором, — повторю для тех, кто забыл или не расслышал, что моя фамилия Соломин, что зовут меня Марком, я сотрудник Конторы по обслуживанию иностранных туристов, и мне поручена ваша группа на все три предстоящие недели. — Он переждал возгласы вежливого энтузиазма. — Рад приветствовать вас в Москве, столице Советского Союза, который, кстати, называть Россией неправильно, это лишь одна из пятнадцати союзных республик. Уверен, что вы порядком устали и проголодались.

— Еще бы! — отвечают ему почти хором.

— Вот и хорошо, сейчас отдохнете. Направляемся мы в гостиницу «Украина»...

— Э-э,—пыхтит мистер Файф,—а нам говорили в агентстве, что мы будем в «России» или в «Метрополе»... что они самые лучшие...

— И вы поверили?—укоризненно восклицает Марк.—«Украина» в сто, да что там, в тысячу раз лучше! И тише, и нарядней, и потолки высокие... К тому же она занимает один из знаменитых московских небоскребов, тех самых, — время показать некоторый либерализм, — которые у вас прозвали свадебными пирогами... Сейчас приедем, определитесь по номерам, потом перекусим, а потом можете сладко спать до полдевятого утра... Мы приближаемся к Москве с северо-запада, по Ленинградскому шоссе. Направо, обратите внимание, памятник, стилизованный противотанковый еж, отмечающий место, где в тысяча девятьсот сорок первом году были остановлены немецкие войска... Да-да, именно так близко они и подошли тогда к столице... Программа у нас насыщенная. Завтра утром объезжаем на автобусе весь город, после обеда отправляемся в Третьяковскую галерею. Послезавтра встанем пораньше и пойдем в мавзолей Ленина, затем в Кремль, а повезет—и в Оружейную палату. Вечером—цирк. На третий день—музей имени Пушкина, уникальная коллекция импрессионистов, краткий тур по московскому метро—-это, дамы и господа, восьмое чудо света,—вечером ужинаем в одном из лучших ресторанов Москвы, в среду утром вылетаем в Сочи. На лобовом стекле нашего автобуса, обратите внимание, всегда будет картонка с номером 66—видите? Дома слева—это еще не Москва, нет, это город Химки, но еще минута... секунда... вот мы пересекаем кольцевую автомобильную дорогу длиною в 109 километров, которая обозначает границу города, и оказываемся уже в Москве, вон на том плакате написано: «Превратим Москву в образцовый коммунистический город! »

— Что бы это могло значить, Марк?—осведомляется молодой американец в футболке с веселеньким «Люблю Нью-Йорк».

— Приезжайте лет через двадцать, увидите,—туманно отвечает

Марк. — Мой английский? Ну что вы, он мог бы быть и получше. В Москве я его и выучил, да, в Институте иностранных языков.

— А в Америке вы бывали?—это уже кто-то другой.

— К сожалению, пока нет,—обворожительно улыбается Марк.— Кстати, давайте-ка соберем все ваши паспорта и путевки. Всеми гостиничными хлопотами я буду заниматься сам, для этого перед приездом в каждый следующий город вы должны сдавать мне паспорта, а наутро получать их обратно. Нет, мистер Грин, декларация ваша мне не нужна. Не потеряйте—она вам потребуется при выезде.

В одной стопке у Марка двенадцать американских паспортов, схваченных американской же резинкой, в другой—восемь путевок в глянцевых обложках с лжеправославными куполами. Ух. Первое знакомство прошло, пусть теперь по сторонам поглазеют. А переводчик покуда пролистает документы, попытается всех запомнить в лицо, чтобы завтра уже называть всех по именам. Давешняя дамочка, прислушивавшаяся к русской речи,— Люси Яновска, то бишь Яновская, конечно, пятидесяти лет, место рождения город Лемберг, да-да, знаем мы эти Лемберги. Город Львов это теперь, матушка, исконная советская земля, скажи спасибо, что вовремя успела драпануть в свою Америку. Парень в футболке —Гордон Митчелл, жена его Диана, бизнесмен с медсестрой, мужик вроде свой, хоть и не без ехидства... переглядываются, хохочут, сидят в обнимку... Алэн Грин, семидесяти двух преклонных лет. Уже третью пленку в аппарат зарядил бойкий старичок.

— Приближаемся к центру,—говорит Марк,—здесь Ленинградское шоссе переходит в проспект того же названия. — За черной вечерней листвой угадываются огни Светкиного дома. — Направо — городской аэровокзал. Налево — бывший дворец Петра Первого.

Где он мог раньше видеть эту восторженную дуру, которая пробирается к нему, шатаясь, через весь автобус?

— Вы не можете себе представить, Марк, — докладывает ему Хэлен Уоррен свистящим шепотом,—как я счастлива, я просто вне себя от радости, что мне удалось, наконец, вырваться в вашу замечательную страну! Я простая американская женщина, и я хочу сказать...

— Очень, очень рад за вас,—обрывает ее Марк, улыбаясь до ушей и пытаясь сообразить, чем же еще, кроме талька и зубной пасты, пахнет от этой увядающей блондинки. Ах да, духами на розовом масле.—Надеюсь, что при ближайшем знакомстве она понравится вам еще больше.

Чета Коганов, так. Миниатюрны, черноволосы, в летах. Два толстяка—Джордж Файф с супругой Агатой, дантист и домохозяйка, так. Берт Уайтфилд, как и следовало ожидать, профессор физики, жена его Руфь — неизвестно кто. Очень, между прочим, недурна собой худощавая и нервная профессорская жена. Клэр, наконец, Фогель. В визе написано Вогел. Ну, откуда посольским разбираться в тонкостях немецкого произношения? Рот, пожалуй, великоват, да и лоб тоже, и волосы слишком уж коротки. А вообще-то миловидна. И Бог с ней, сколько таких разъезжает по свету!

Гостиница. Самые хлопотливые полчаса позади. Развалившись в кресле, с наслаждением закуривает Марк и разворачивает недочитанную газету. Остается дождаться туристов и накормить их ужином, а там и сматывать удочки. Загадочного происхождения Клэр Фогель первой спускается в холл, садится напротив, тоже закуривает.

— Видите, какая занятная начинка у свадебного пирога, — Марк лениво обводит рукою полутемный холл с огромными коваными люстрами и потемневшими от времени потолками.—В какой-нибудь «России» уже нет такого шика.

— Давит, — ежится Клэр, — будто декорации к страшной сказке. Устали?

— Не больше вас. Я же не летел через океан. Кстати, Клэр, вы смело можете называть меня на «ты» — мы примерно одного возраста, 0'кэй? Где ты русский учила?

— Дома, где же еще. Пишу, правда, с ошибками—самой смешно. — А фамилия? — Муж немец. Пятое поколение или шестое.

Разговор не очень вяжется, но и не разговоришься особо—собрался народ, на ресторанных хрустких скатертях сверкают стальные ножи и сервирован неизбежный салат из огурцов со сметаной—блюдо, которое испортить крайне трудно, но, как показывает опыт московских ресторанов, все-таки возможно. А в запотевших бутылках—божественно холодное яблочное ситро, за глоток которого Марк, пожалуй, отдал бы сейчас свою бессмертную душу. Но никто от него этой жертвы не требует—пьет он свое ситро от пуза, ужинает с аппетитом, балагурит с американцами. Только курит слишком много—первый день с группой все-таки самый тяжелый.

 

Глава вторая

 

— Вы меня? Я опять что-то не то сделал?

— Я же предупреждал двадцать раз! Все фотоаппараты оставить в автобусе! Знаете, какая тут возня с камерой хранения? Ну что мне с вами делать? — Я... я не знаю, мистер Марк.

— Ну-ка,—Марк взял у него аппарат и засунул в свою фирменную сумку. Вроде незаметно, да и не шарят у переводчиков никогда.—Так и быть, мистер Грин, верну в целости и сохранности. С вас пятнадцать копеек.

— Э-э... у меня нет... вы же сами говорили, что денег менять не нужно...

— Шучу, мистерГрин. Все мои услуги входят в стоимость тура. А у вас, Хэлен, все в порядке?

Мисс Уоррен, польщенная вниманием Марка, рассиялась, как начищенный пятак.

— Фантастично, просто фантастично, — залопотала она, — я должна еще раз вас поблагодарить за вчерашнюю экскурсию по городу, во все это буквально... буквально невозможно поверить, если б я не видела своими глазами! Подумать только, миллионы новых квартир, и все бесплатно! Такие зеленые парки, такие замечательные дети, такой чудный, довольный жизнью, счастливый народ! Я нарочно заглядывала в лица прохожим, в их глаза, я поражалась, Марк, я просто поражалась этой открытости, этой уверенности в завтрашнем дне. Ну еще бы, если у вас нет безработицы! А когда же метро? Я прямо умираю от нетерпения!

— Не умирайте,—успокоил ее Марк.—После обеда непременно. А у тебя как, Клэр? — спросил он по-русски.

— Притомилась, дорогой Марк. Можно я не пойду смотреть это знаменитое метро?

— Пожалеешь,—заметил Марк меланхолично.—Второе такое, говорят, имеется только в Пхеньяне.

 — Так можно? Я бы одна побродила по городу.

— Ради Бога. Я и сам этих стадных экскурсий терпеть не могу.

Первый день с американцами прошел удачно: кому-то оказана микроскопическая услуга, кое-кто вовремя осажен, кому-то адресована ироническая усмешка, а то и подмигивание. Все шло по заведенному распорядку, и вряд ли вел бы себя Марк по-другому, даже знай он, что группа эта волею судеб окажется в его жизни последней—как, впрочем, и многие иные события того мрачного лета. Особой строптивостью нынешние клиенты не отличались. Миссис Яновская, бывало, вздрагивала при виде милиционеров—знакомая, и очень глупая, кстати, реакция: если таких визитеров и сажали иной раз, то, во-первых, не так уж часто, а во-вторых, за дело. Митчелл изводил Марка каверзными вопросами, чета Файфов дружно пыхтела. Только профессор Уайтфилд краснел, бледнел, за ужином пытался отозвать Марка в сторону, но тот, как на беду, торопился к Грядущему...

У Никольской башни догнала процессию иностранцев очередь в мавзолей из советских, до поры до времени томившихся в Александровском саду. В голове, как водится, стояли энтузиасты с лицами довольными, пускай и помятыми после бессонной ночи Два чистеньких милиционера дробили очередь на школьные пары Иван, отстав от Гордона с Дианой, зашагал рядом с другом.

— Оба, между прочим, — сказал он, — восхищены твоей изворотливостью.

— Кто тебя за язык тянет, Иван? За провокатора примут. Я же с ними всего третий день. И кстати—на кой черт ты вообще приперся?

— А что прикажешь? Не стоять же мне с трех часов ночи в этой плебейской очереди!

— Тебе легко, — ворчал Марк, — а я каждый день по канату выплясываю. Гордона твоего насквозь вижу, да и он меня тоже. Но раз уж разорился на поездку, так подай ему и двоемыслие в натуральном виде. Что, говорит, у вас за удивительный такой парламент, который за пятьдесят лет не провалил ни единого законопроекта и всегда принимал их единогласно? Что за сверхъестественные выборы из одного кандидата?

— То-то твоему Грядущему удовольствие с этим Гордоном.

— Спятил? Я на своих людей не стучу. — А что же ты отвечал?

— Будто не знаешь. Дело ведь не в разнице мировоззрений. Его вопросы находятся в пределах обычной логики. А мои ответы—в областях иных, Эвклиду недоступных. Особенно если отвести его в сторонку и простыми словами растолковать, что я на работе, что в гостиничном холле лежит уйма бесплатных брошюрок, сверх которых я ничего ему сообщить не могу... Нерушимый блок коммунистов и беспартийных? А как же иначе, уважаемый мистер Митчелл? Ведь коммунисты, как известно, обладают единственно возможной научной истиной, так? И наиболее передовые представители беспартийных, то есть именно те самые единственные кандидаты на выборах, естественным образом присоединяются к ним!

— Паскуда!—смеялся Иван.

— Тише, тише. Слушай,—он понизил голос,—как тебе нравится эта девица, только не оборачивайся сразу, через три пары от нас? Рядом со стариком в плаще.

— В желтой футболке? Очень ничего. А что твоя Наталья? Их еще не загребли вместе с ее Аликом?

— Никто их не загребет. Только она давно уже не моя, и вообще я через месяц женюсь.

— Смотри, настучу Светке о твоих междугородных звонках и американских красавицах.

— Руки из карманов вынь.

Метров за двадцать до входа в мавзолей очередь сделала поворот, и ее ощупали взгляды еще четырех в штатском. Миновав двоих молодых солдат, вытянувшихся у окованных медью дверей, Марк с Иваном принялись медленно спускаться в подземелье, после июльского воздуха и солнца ошеломлявшее сухим холодом и полутьмой. Неторопливо, хотя все-таки чуть быстрее, чем хотелось бы самым любопытным, двигалась очередь мимо черных стен гранитного склепа, блестевших искорками слюды, вокруг стеклянного гроба с маленьким, высохшим телом—жалобно закрыты глаза, сморщенные ладошки выпростаны из-под черной ткани, укутывающей ноги.

— Двадцать восемь человек охраны, — сказал Иван, когда они вышли из склепа и направились вдоль кремлевской стены.—Контролируют практически каждое движение. Помнишь, как эти штатские очередь под локоточки направляют, все приговаривают: «Ш! ш! ш!»

Расталкивая очередь, словно два миниатюрных танка, к ним подбирались дантист с женою.

— Марк,—взволнованно заговорил мистер Файф жидковатым своим баском. — Мы тут заспорили с Агатой. Скажи, пожалуйста, это действительно Ленин?

— А кто же еще?—привычно отвечал Марк.—На Рузвельта или Линкольна он явно не похож.

— Я не о том! Это не восковая фигура? У мадам Тюссо он, конечно, гораздо живее, но фактура очень похожая. Я сам врач, и я думаю: разве возможно целых пятьдесят лет так сохранять человеческую плоть?

— Прямо не верится,—вставил, подвернувшийся Коган.

— Ну, во-первых, сохранением тела Ленина, скажу вам по секрету, господа, занимается крупный научно-исследовательский институт. А во-вторых, разве дело в плоти? Главное—это идеи Ленина. А они, как видите, живут и побеждают. Кстати, возле Кремлевской стены тоже лежит куча знаменитостей. Под этим вот камнем Сталин. В самой стене тоже могилы, но там уже только пепел. Ты что хотел сказать, Иван?

— Да все размышляю об этой мумии... Марк искоса посмотрел на товарища.

— Пижонишь, Истомин. Неужели у тебя ни капли благоговения? Оглянись, сколько тысяч народу за нами идет. Всю ночь в очереди стоят ради этих полутора минут. Что-то в этом есть, а?

— Разве это народ? Народ—это мы с тобой, а точнее—Яшка с Владиком. Остальные—толпа, быдло, плебс.

Как некогда в мастерской у Глузмана, Марк вдруг поймал на себе недвижимый каменный взгляд сталинского бюста. Так же мгновенно миновало это наваждение, только холодок внутри остался—не страха, нет, просто легкого неудобства.

— Чтобы на «Жигули» несчастные записаться,—шипел Истомин,— твой народ по трое суток в очереди стоит, костры ночами жжет у магазинов. Подумаешь, полночи! И кто стоит-то? Берет какой-нибудь замордованный ярославский отец семейства фальшивый бюллетень за десятку и отправляется в столицу за продуктами. В гостиницу и соваться не стоит. Что ж—до рассвета промается на вокзале, а там, благо магазины еще закрыты, и попрется к Кремлю очередь занимать... Отстоит. Поглазеет на свою мумию. Вернется в свой нищий Ярославль, напьется и выдаст другу-слесарю сокровенное: «Если б только Ленин был жив!» Вот тебе и весь твой народ, прав Розенкранц. Ох, хорошо бы взорвать этот склеп к чертовой матери!—вдруг сказал он.

— Тише,—побледнел Марк.

Могилы остались позади, американцы уже обогнули мавзолей и старательно вытягивали шеи, дабы ничего не упустить в предстоящей смене караула. И дождались — без трех минут одиннадцать показались из Спасских ворот двое часовых во главе с разводящим. Отлично был у этих ребятишек поставлен строевой шаг, только примкнутые штыки торчащих вверх винтовок слегка покачивались на ходу, а может, так оно и было задумано. С первым ударом курантов они уже замерли лицом к лицу со старым караулом, а там по еле слышной команде разводящего мгновенно поменялись с ним местами. Точно так же печатая шаг и глядя перед собою, их предшественники направились вдоль Кремлевской стены к Спасским воротам.

— Какая сила!—-раздалось за спиной у Марка.—Как все здесь впечатляет! Марк, скажи мне, пожалуйста, вот которые сейчас заходят в этот великий исторический памятник, они ведь правда рядовые, обычные советские люди, которые много-много часов простояли в очереди, чтобы только повидаться со своим вождем?

— Разумеется.

— Как я их понимаю! Он спас Россию! Спас! От войны с Германией, от гражданской войны, от эксплуатации царей, он сделал ее первой державой мира!

— Наверное, все-таки второй, Хэлен?

— Какая разница, Гордон1—всплеснула Хэлен худыми руками в позолоченных кольцах.—Формально—второй, а на самом деле никакой Вьетнам тут невозможен и никакой Уотергейт, потому что вера в идеалы — они сотни лет подряд, обливаясь потом, да, именно потом... и кровью тоже... пахали землю для кучки помещиков... а теперь...

— А я, знаете, люблю вечерком выпить банку-другую пива,—вдруг сказал Коган.— Пошел вчера искать его по гостинице. И не поздно было, часов девять. Одни буфеты закрыты, в других пивом и не пахнет. На шестом этаже дали мне из-под прилавка одну бутылку, два доллара содрали—рублей брать не захотели. А пиво жиденькое и теплое к тому же. До сих пор в номере стоит недопитое.

— Мы, американцы, слишком избалованы,—оборвала его Хэлен.— Не говорю уж о том, что своим процветанием наш правящий класс обязан страданиям негров, индейцев, женщин, рабочих и фермеров. Дело не в каком-то пиве, которого я, например, не пью вовсе. А в осмысленности общественной жизни, в единстве, которое дороже любого пива. Вот взгляните: Иван, друг нашего Марка, отпрашивается со службы, отрывает время от научных исследований, чтобы посмотреть на своего великого вождя. Разве это не типично? Не убедительно?

Тут смешливая Диана не удержалась и прыснула, а Иван... впрочем, Иван, кивнув Марку и помахав рукой остальным, уже хромал к набережной. Профессор посмотрел ему вслед и вдруг ринулся вдогонку. Руфь поспешила за ним.

Если не считать дурацкого этого инцидента, то все шло как по нотам. У Боровицких ворот маленькая Маркова группа выгрузилась из автобуса и, завороженно пялясь на стены и башни Кремля, поползла в гору. Текст экскурсии в редакции Марка Соломина, между прочим, был безбожно приукрашен в духе «Нэшнл Энквайрер», половина цифр увеличена в два раза, другая и вовсе выдумана. Зато и слушали, раскрыв рты, только Клэр все стояла поодаль, размахивая сумочкой да потряхивая растрепавшейся на ветру мальчишеской шевелюрой.

— Марк, извини, пожалуйста... — Да, миссис Файф?

— Каков в точности вес этого колокола? — Две тысячи... виноват, двести тонн, миссис Файф. — Как же его собирались поднять на колокольню? Ведь она бы рухнула под такой тяжестью?

— Не было случая проверить, миссис Файф, — хмыкнул Марк. — Его и из ямы-то, где отливали, не смогли вытащить, ну а потом он треснул, как я рассказывал. И поднимать не пришлось. Хотите сняться на фоне колокола? Давайте аппарат... улыбнитесь... снимаю! Клэр, Диана, Гордон! А миссис Коган? Прекрасно. И вы, мистер Грин. Поближе к Хэлен, пожалуйста. Отлично. Современное здание перед нами — Дворец съездов, шедевр современной советской архитектуры, Гордон. А за ним — Троицкие ворота, где нас ожидает автобус. Устали, проголодались? Сегодня на обед котлета по-киевски и специально для мистера Когана — свежее чешское пиво. Вперед!

Профессор Уайтфилд уже томился в мрачном гостиничном холле рядом с загадочно улыбающейся Руфью.

— Марк, — спросил он без предисловия, — у тебя есть такой знакомый — Розенкранц? Костя?

Господи! От сердца сразу отлегло. И обрадовался Марк, надо сказать, до неприличия.

— Он для нас перевод делал, — объяснял профессор, — разговорились, я его в гости пригласил, тем более мы уже купили путевки в Москву... Он меня просил разыскать вашего брата. Я вчера ездил по адресу, а там замок на дверях.

— В Литву уехал Андрей, очередной роман сочинять. Но как же так...

— Костя объяснял, что вы постоянно в разъездах, — Руфь глянула на Марка с каким-то особенным интересом, — а Ивану и вовсе запрещено с иностранцами встречаться. Я поразилась сегодня.

— Я тоже,—сказал Марк, смеясь.—Истомин—парень непредсказуемый, Понравился он вам?

— Очень умный и проницательный молодой человек,—отвечал профессор,— только он рассказал о ваших друзьях... это же...

 — Все под Богом ходим. Отчего вы сразу ко мне не подошли?

— Ну, — смутился Берт, — Костя вас описывал по-другому. Не внешне, но...

— Не таким ортодоксом?—скривился Марк.—Я же на работе, дорогие вы мои иностранцы. Поговорим как следует, когда из Москвы уедем. А к Ивану поезжайте без меня — дела! У вас, наверное, и письмо есть?

— И письма, и подарки, — заторопился профессор. — В чемодане.

 — Отдайте Ивану, ладно? Кроме письма мне, конечно.

— И книгу? Она для вашего брата.

— Тоже придержите, — решил Марк. — Почитаем в дороге. Дамы и господа! — заорал он во всю глотку, вдруг заметив, что вся группа уже собралась в холле. — Сами ступайте в ресторан, садитесь за те же столики под американским флажком. Официантов не бойтесь, они только с виду грубые. Люси! Вот вам ключ от другого номера, там водопровод в порядке, сам проверял. Мистер Файф и остальные — всякие там «Ньюсуики», «Таймы» и «Нью-Йорк Таймсы» будете читать .дома. «Интернэшнл Геральд Трибюн» вот у меня есть, могу подарить. Нет, нет. Она только в Шереметьеве продается, и то не каждый день. Впрочем, в киоске при гостинице бывает «Файненшиал Таймс»...

— Смотрел я уже,—пробурчал обиженный мистер Файф.—Хотел про Уотергейт свежие новости узнать, а там только коммунистические газеты.

Беспомощно улыбнувшись, Марк ретировался. Дел и так невпроворот, а еще надо Владимиру Михайловичу в больницу апельсинов достать. И творческое воображение раскручивать пора — в сегодняшнем, третьем отчёте самое время появиться непременным персонажам, столь милым сердцу Грядущего, то есть Матерому Антисоветчику, Доброжелательному Коммунисту. Со вторым ясно, на роль первого, пожалуй, подойдет растяпа Грин — все равно в конце путешествия ему предстоит раскаяться и прийти в щенячий восторг. Сионистом пусть будет... ну хотя бы миссис Файф. Коганов трогать нельзя — у них родственники в Ташкенте. Руфь, кажется, женская активистка — так пускай завидует советским женщинам. Не забыть попросить Гордона окорачивать язык перед гидами в других городах — нарвется парень, честное слово... А Клэр что? Ну, эту женщину Грядущему отдавать нельзя. Можно было б определить ее в Положительные Западные Интеллигентки Русского Происхождения... но и это ни к чему... На этом и прервал Марк свои размышления—автобус группы, где он был единственным пассажиром, уже подруливал к ресторану «Узбекистан» .

 

Глава третья

 

Только в одиннадцатом часу добрался прозаик Ч. до своей московской квартиры. На ходу стягивая плащ, понося архитекторов за крошечные размеры прихожей, пустился он в разгоряченные объяснения. Покуда Сергей Георгиевич «лаялся» на Комиссии по работе с молодыми и «учинял разнос» замдиректора издательства «Советский писатель». Света с Марком были обречены обществу Глаши да телевизора, по которому шел концерт ансамбля пограничных войск.

— Валят друг на друга,—продолжал прозаик Ч., дочку чмокнув в щеку, а Марка удостоив энергичного рукопожатия.— Пять лет не могут издать паршивого сборника в триста страниц! И взгреет нас ЦК, как пить дать, а вашего покорного слугу в первую очередь.— В комиссии Сергей Георгиевич состоял председателем. — Ты знаешь, Марк Батькович, какой средний возраст у нас в Союзе? Вот перемрем, — он засмеялся, — останется Россия без писателей.

Он сунул ботинки Глаше, взял у нее тапочки и скрылся за дверью спальни.

— Три дня всего, как вернулся, и ни секунды свободной, — доносился его жизнерадостный голос, — из костюмов и галстуков не вылезаю, хорошо хоть сегодня не так жарко. — Он появился уже в домашнем. — И сборник-то, было б о чем ругаться...

— Хороший'? — вежливо спросил Марк.

— Дерьмовый, друзья мои, что притворяться, пороху настоящего нет. Но поддержать ребят надо, — предупредил он вопрос Марка, — надо печатать, глядишь, со временем выйдет толк. Глаша! Все готово?

— Мясо пересохло,— буркнула из кухни Глаша,— картошка остыла.

— Ну что поделаешь? Неси скорее и бутылку захвати, высокую, с серебряной наклейкой. Портфель мой разбери — я сегодня заказ получил. Тоже подай.

За разносолами из литераторского буфета Марк утешил хозяина, объяснив, что и сам пришел не так давно — отвозил иностранцев в цирк, потом пулей помчался в Контору.

— Каждый день отчитываться? — хрустел Сергей Георгиевич огурцами, которые даровитая Глаша превратила в куда более вкусный салат, чем подававшийся в ресторане гостиницы «Украина».— Ну бюрократы! За каждой копейкой следят?

— Что вы! — Марк улыбнулся наивности писателя. — Финансовый отчет сдается всего однажды, после отъезда группы. Да и с деньгами я дела совершенно не имею. — Он достал из кармана розовую чековую книжку Конторы.— Отчеты у нас... как бы поточнее выразиться...

— Понятно, — кивал Сергей Георгиевич, — разумно. Мало ли кто может затесаться в такую группу. Глаша! А помидоры где? Я же просил!

— Не было,—невозмутимо отвечала Глаша,—пол-Москвы объездила.

— На рынке бы взяла.

— Четыре рубля кило? — возмутилась Глаша, нимало не стесняясь гостей.— Скажите спасибо, что огурцов достала.

— Шашлык волшебный,—примирительно заметил Марк,—тает во рту. И совсем не пересохший.

— Барашек, — объяснил Сергей Георгиевич. — Черт с ними, с помидорами! Недели через две уже свои поспеют, как раз к твоему приезду, Марк. Между прочим, — он выбрался из-за стола и прошел к гардеробу,— заказы ваши выполнил в точности, вот тебе. Светик, два батника—тьфу, и кто такое слово уродское придумал, тебе, Марк, джинсы вельветовые. Померить не хотите?

— Дай нам хоть поужинать нормально, пап! Вечно ты некстати.

— Молчу.— Сергей Георгиевич давно привык к мелкой тирании любимой дочери. — Выпьем?

Закусывали лимоном, чокаться не стали. Оно конечно, прозаик Ч. вернулся из капстраны, но и Марку было чем похвастать — в феврале будущего года отправлялся в якобы несуществующую заграницу и он. Правда, речь шла всего лишь о паршивой Сирии.

— Сколько, говоришь, собеседований?

— Шесть, — не без кокетства вздохнул Марк. — Партбюро отдела, партком Конторы, профком Конторы, выездная комиссия, райком. Старая площадь.

Сергей Георгиевич сочно расхохотался.

— Рассказал бы я тебе, гусь лапчатый, как я в первый раз в Англию оформлялся в пятьдесят восьмом году, да боюсь, вечера не хватит. Шесть! А шестнадцать не хочешь? Да, изменились времена, — он призадумался, — но волокиты все равно немало. Правда, Вероника уже насобачилась, печатает все, что нужно, прямо у себя в издательстве, дня за два обычно управляется. А там отнесешь секретарше эту потетень, плитку шоколада приложишь — и вся недолга. Иной раз и в два месяца удается оформиться... Да бери ты еще барашка, Марк, чего жмешься? Светка тебя, верно, совсем голодом заморила. И сама с лица спала. Дура ты дура, последние деньки догуливаешь, в октябре уже на работу. Страшно?

— Ни капельки. Я за тобою как за каменной стеной. С каждой новой встречей проникался Марк не то что симпатией, но уж, во всяком случае, уважением к гостеприимному служителю муз. Кто же спорит, особой тонкости в Сергее Георгиевиче не водилось. Но и фанатиком его назвать язык не поворачивался. Просто предан человек своему делу. Какое дело — это уже другой вопрос. Разве не у всякого есть право отстаивать свои убеждения? К тому же по уголку джинсов, торчащему из пакета, видел Марк, что они любимого песочного цвета, да и сидели, должно быть, как влитые—долго обмеряла Света своего суженого стареньким сантиметром, долго морщила лоб, переводя советские размеры в европейские, а на всякий случай — и в американские. — И не похудела я вовсе, — добавила она, — а надо бы.

— Куда? — искренне недоумевал Сергей Георгиевич. — Что за идиотизм? Вся Москва с ума посходила. Очковая диета, крупа сырая, морковка тертая... Вероника на даче торчит, тоже жрет только с огорода. Как считаешь, Глаша, глупость это?

Глупость, — зарделась Глаша, давно подсевшая за общий стол.

— Вот как. Фигуру берегут! Да на хрена ее беречь? Он бросил взгляд на свое солидное брюхо, мощно распиравшее надеваемые по вечерам тренировочные штаны.

Quod licet Jovi,— сказал Марк, —non licet bovi*

— По-каковски шпаришь? — невинно спросил Сергей Георгиевич.

А когда дочка его высмеяла — огорчился,

— Ну когда мне было языки учить? В войну, что ли? Вдолбили в меня малость немецкого в ИФЛИ, да и тот растерял. В магазинах еще туда-сюда, а так все через переводчика.

— С вами приехал?

— Нет, тамошний. Молодой парень, ваших лет. И говорит почти без акцента. Чистенький такой, бородатый. За Чехословакию мы с ним сцепились — ого-го! Он, понимаешь ли, за демократию, за коммунизм с человеческим лицом, а сам вечерами отчеты строчит в ихний первый отдел — как он у них? — ведомство по охране конституции.

— Мне американские переводчики другое рассказывали... — начал Марк.

— Ну-ну, — добродушно оборвал его Сергей Георгиевич. Он уже привык к тяге Марка лезть на рожон и не упускал случая поучить будущего зятя уму-разуму. — Они тебе и не такое расскажут. «Согласись, ты же не отводишь их в уголок пооткровенничать о твоих служебных делах?

— Подписку давал, — сдался Марк.

— И они давали, не сомневайся. Между прочим, друг сердечный, я тебе вообще советую быть на работе поосторожней. И не думай, что я параноик, в каждом иностранце подозреваю шпиона. Дело тоньше.

— Кому нужна такая мелкая сошка, Сергей Георгиевич?

— Сегодня ты сошка мелкая, завтра крупная. Зять-то ты будешь чей? То-то же. Держи, держи ухо востро. И мне в номер, и Щипухиной, поэтессе, по два раза звонили в Мюнхене какие-то типы. На отменном русском языке предлагали получить от них — понимай, от ЦРУ — книги. Заходите, мол, Сергей Георгиевич, на наш склад, ознакомьтесь. Полторы тысячи названий, можете все, что угодно, взять бесплатно — мы, дескать, знаем какие у вас трудности с валютой...

— Книги там дорогие, — заметила Света.

— Смешной ты человек, дочка. У меня этой макулатуры в Переделкине три с лишним полки. И тоже, между прочим, бесплатно. Смех-то с этими звонками вышел, когда ко мне Щипухина в номер прискакала. Красная, озирается. «Меня провоцируют, Сережа! Нас с тобой похитят или вообще убьют! Тут же ЦРУ как у себя дома! »

— Экая дура, — не удержался Марк.

— Дура не дура, а нет дыма без огня. Сегодня они тебе книжки

__________

* Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку (лат.).— Чудно, — сказала Глаша. — Столько лет с войны, а у них все на нас такая злоба.

дарят, а завтра на первых полосах фотографии: «Советские писатели сотрудничают с ЦРУ». Что смеешься, Глаша?

Порядки в доме у прозаика были демократические: домработница обедала с хозяевами, а нередко и с гостями. Обожал просвещенный писатель разгар беседы апеллировать к Глаше в качестве носительницы «простого народного здравого смысла». Правда, простоту плутоватой Глаши, за пят лет в Москве порядком пообтесавшейся, он сильно преувеличивал, но это к слову.

— Верно,—восхитился Сергей Георгиевич,—молодец! Именно чудно. Хотя богаты, сволочи, прямо страшно, глядел я на них и думал: черт подери, кто 

войну-то выиграл? Вот история: приезжаем мы со Щипухиной с переводчиком и с парой тамошних писателей из левых в один городок.

Приятный такой, зеленый, прибранный — вроде наших прибалтийских. Слайды будут готовы — покажу. И вдруг вижу, под стеной собора на главной площади пристроился самый натуральный нищий.

— Да ну? — поразилась Света.

— Руки-ноги целы, молодой — сорока еще нет, но нечесан, небрит разодет в какие-то разноцветные лохмотья. Кинул я ему в шляпу монету советскую, он поблагодарил. На приеме в городской управе спрашиваю бургомистра: что же у вас, с демократией вашей хваленой, нищие в центре города сидят? А он мне: никакой это не нищий, а муниципальный служащий, работник отдела туризма и рекламы. Выручку сдает до пфеннига, сам получает приличную зарплату, определен же на это место для живописности

— Врал он тебе, папка. — Никакого сомнения, —- подтвердил прозаик Ч. — Врал, как сам выразился, для живописности. Но случай, согласитесь, характерный... А вообще отлично съездили, и выпили кое с кем, и поспорили. Ярмарка-то огромная, понаехало нашего брата писателя чуть не две сотни. Но книги там наши продавать трудно...— вдруг сказал он.

— Почему?

— Они читают меньше нас, Марк. Общество потребления — телевизор посмотреть, машину сменить вовремя, домик отделать. Известное дело. Ну и возможностей издательских у них, как ни парадоксально, мало. Рынок, говорят, свобода творчества, не стесненного идеологическими догмами. И снова брешут, как тот бургомистр. Читатель все-таки есть, читателю нужна настоящая литература, а не солженицынская пачкотня, и интерес к нам огромный, грех его не использовать...

Сергей Георгиевич увлекся, рубил воздух широкой ладонью, говорил уверенно и подробно. В Правлении ССП да и в самом ЦК поездкой их маленькой делегации остались довольны. Ни прозаик Ч., ни глупая Щипухина не ударили в грязь лицом. «Знаменитый русский писатель Ч.,— писали газеты после их телевизионного интервью, — тоже стоит за всемерное расширение культурных контактов между Востоком и Западом, за то, чтобы книги западногерманских писателей достигали советского читателя». (Слово «прогрессивных» из последней фразы почему-то выпало.) У коммерческой же делегации дела обстояли не так блестяще. Заваленные антисоветской стряпней, западные издательства упорно воротили нос от привезенных на выставку шедевров социалистического реализма. Состоялись, правда, дружеские посиделки с Гюнтером Пфердом, директором «Роте Фане», много было выпито хорошего пива и сказано прочувствованных слов, прозаику Ч. отважный антифашист подарил двадцать авторских экземпляров «Стального неба», только что вышедшего в немецком переводе, но тираж был ничтожный, гонорар символический. — Со свадьбой-то все в порядке?

Марк показал будущему тестю список гостей — тридцать восемь человек. Зал в «Узбекистане» он уже заказал. На  листке из блокнота невеста изобразила карандашиком фасон подвенечного платья.

— Все-таки белое? — подмигнул прозаик Ч.

— Но почему ты его подвенечным называешь? Просто свадебное.

— Мне так хотелось в церкви...

— Исключено, дочка, — посуровел прозаик Ч. — Тоже мне мода! Как ты думаешь, Марк, блажь это?

Марк кивнул.

— А ты, Глаша?

Глаша отставила свою пол-литровую кружку с чаем, и в синих ее глазах появилось то самое мечтательное выражение, которое заставляло Веронику бояться, что «вертихвостка» выскочит замуж и уйдет из семьи.

— Выгнать могут, — загадочно сказала она.

— Откуда?

— Из комсомола.

— Это само собой! По существу-то, что ты думаешь? Вот ты в июне у себя в деревне была. Как у вас там — венчаются?

— В Лихие Бугры ездят. На полуторках. Там и венчаются, и крестят.

— Почему ж не во Дворце, не в райцентре? — ужаснулся хозяин.

— Там мымра. Стоит с лентой через плечо, мямлит что-то. Десять минут на каждую пару. А в церкви свечи, в церкви хор поет, батюшка красивый, читает долго...

И она бросила испытующий взгляд на Сергея Георгиевича, который тут же принялся сокрушаться, относя народную отсталость отчасти за счет неумения Советской власти «разработать по-настоящему привлекательные гражданские обряды». Час был поздний. Ушла в свою комнатушку лукавая Глаша, стол опустел. Осталось на нем только три высоких хрустальных бокала, играющих при свете старинной люстры, забытая краюха хлеба да

бутылка «Киндзмараули» *, которую радушный хозяин держал до поры в холодильнике в виде сюрприза.

— Единственная беда,—посетовал прозаик Ч.,—здорово меня эта поездочка выбила из колеи. Еще дня два возиться с отчетом, потом сразу в Опалиху — вести семинар для молодежи... Словом, со свадьбой никак помочь не смогу.

— И не надо,— благодушно сказал Марк,— утрясется.

— Надеюсь, дорогой Марк, надеюсь. И еще,— вспомнил он,— в конце месяца надо сдать статью, для которой и материалов пока нет, да и работа предстоит тонкая...

— Какая, коли не секрет?

— Вообще-то секрет,— поморщился Сергей Георгиевич,— но будущему зятю, пожалуй, могу и довериться. Ты ведь знаешь, что среди эмигрантов есть до ядреной фени всякого говна...

— Папа!

______

* В любом российском застолье, между прочим, непременно сыщется доброхот, который сообщит вам, что «Киндзмараули» было любимое вино Сталина, будто это прибавляет ему вкуса или крепости. (Прим. авт.) —

—Виноват, всякой дряни с сочинительскими наклонностями. Полторы тысячи названий, не шутка! Ну, пускай плещутся в своей вонючей луже. Они иностранные подданные, с них спрос невелик. Однако же рынок для антисоветчины немаленький. Вот и по нашу сторону границы попадаются охотники половить рыбку в мутной воде.

— Диссиденты?

— Это особая статья, — отмахнулся хозяин. — Мне до них дела нет — я же писатель, а не чекист. Нет. Существуют у нас, понимаешь ли, людищки, наделенные известным литературным талантишкой. Иной раз и в Союз попадают. Талант-то их — будто зуб кривой. Вроде он и есть, а пользы от него шиш, и порядочный стоматолог его без долгих разговоров выдирает. — Сергей Георгиевич невольно сделал движение рукой — что-то сжал, что-то дернул.— Сунется такой типчик со своими опусами в одну редакцию, сунется в другую, бывает, и пригреют его разок, поощрят, напечатают, Но чаще дают от ворот поворот. И начинает в таком графомане играть обиженное самолюбие. Бродит, распирает. Одни страдают тихо, а другие... сначала в критиканство, потом в клевету, а в конце концов продаются тем, кто готов их купить. Со всеми потрохами. Винца еще хочешь?

Марк подставил свой бокал. Пальцы его сами собой подрагивали, ломали хлеб, засыпая скатерть крошками.

— Так о чем я, бишь? С Пастернаком историю помнишь? Неплохой, между нами, был писатель. Как у него там: «Гул затих. Я вышел на подмостки...» Да. И получил он по шапке, из уважения к возрасту и переводческим заслугам далеко не так сильно, как мог бы. Солженицын же, Максимов какой-нибудь, Синявский тот же — другой разговор. Не мы их — так они нас, закон жизни, диалектика классовой борьбы. Уничтожать эту заразу надо на корню. Препротивное занятие, согласен. Но, увы, необходимое. В общем, заказали мне для «Литературки» статью об одном таком гаврике. Книгу его я видел на ярмарке, да вчера мне Горбунов подбросил экземплярчик. Материалы обещал дать дня через три.

— А что за книга? — похолодел Марк.

— Якобы о кошках. Да на, посмотри.

Из ящика письменного стола появилась на свет Божий нетолстая книжка в голубой бумажной обложке. Она самая, «Лизунцы», Михаил Казанов.

— Препохабнейшее сочиненьице, — продолжал Сергей Георгиевич, покуда Марк в смертельной тоске притворялся, что просматривает книгу. — Эдакая антиутопия с провокационной ухмылочкой, поначалу почти невинно, а приглядишься — такой матерый враг вылезает с каждой страницы. В литературном-то смысле полная бездарь — клочки у Оруэлла

слямзил, кое-что у Замятина, разбавил все это Гоголем — и думает, что это литература...

— А мы про эту книжку случайно по радио слышали, — подала голос Света. — Кто такой этот Кабанов?

— Псевдоним, — брезгливо сказал Сергей Георгиевич.

— Как же вы будете писать статью? — Марку вдруг показалось, что все еще обойдется.

— Раз плюнуть! — отрезал ему в ответ прозаик Ч. — Ты полагаешь, — он склонился к Марку, обдав его горячим алкогольным дыханием,—что у нас нет своих людей в этом «Рассвете»? Что кураторы из КГБ зря штаны просиживают? Будь спокоен, Марк, через три дня, когда ты будешь... где?

— В Сочи, — сказал Марк мертвым голосом.

— Когда ты будешь загорать на озере Рица со своими буржуями, наиподробнейшая био, так сказать, графия этого Мишеньки Кабанова — мне сдается, он парень молодой — будет лежать на этом самом столе.

— И его посадят?

— Это, дочка, дело не мое! — фыркнул прозаик Ч. — Мне велено написать статью, и я ее напишу с большим душевным удовольствием, потому что я по натуре драчун, борец, если угодно. Я напишу, и газета опубликует. Триста тысяч трудящихся узнают о существовании и моральном облике этого тунеядца. Пойдут письма читателей, требования наказать. А дальше я не хозяин, дальше вступают в дело компетентные органы, наделенные, официально выражаясь, законодательной и исполнительной властью. Впрочем, — он поморщился, — может, и не будет никакой статьи.

Марк поднял на него недоуменный взгляд.

— Зачем травмировать душевнобольного человека? — пояснил прозаик Ч. — Зачем шельмовать его на весь мир, коли не в наказании он нуждается, а в лечении? Пожалуйте, дорогой товарищ, подчеркиваю, товарищ, член нашего общества. Кабанов, в спецпсихбольницу, побудьте под надзором врачей годика три-четыре, вылечат вашу графоманию...

Отказались от чаю, быстро распрощались, вышли на теплую вечернюю улицу, в запах бензина и железнодорожного дыма. Марк раскачивал головою, словно от зубной боли.

— Да что с тобой, наконец?!

— Сейчас объясню, — он перевел дыхание. — Сейчас все объясню, погоди, милая...*

 «...прозрачным ли сентябрьским деньком, когда летучее золото и тусклая бронза березовых рощ сообщают особую легкость тюлевой голубизне невесомого неба... приятно оживляется при пересечении границы с Дергачевской... Демократической Республикой... шиферные крыши Лизунцов, богатейшего села небольшой республики... засветло поспеть в столицу, город Дергачево... направляют они стопы в кошачий ряд... оглаживают мяукающий свой товар. Только... родятся матерые коты... ударом могучей лапы...

Полюбуется полноводной Мжой... стоят Лизунцы... увидать на Площади Гуманизма слушающих Государственный Гимн.

...трудится над составлением монументальной истории... сам президент республики Петр Евсеич Лапочка... расхаживает по своему скромному кабинету дергачевский мечтатель... на старенькой подводе в Набоковский лес... Гикнет удалой Колька Звонарев, свистнет... ан знаком Николай и с председателем... Федей Моргуновым... Но суха теория, вечно зелено лишь древо жизни... то-то радости будет путешественнику! »

А вот единственное включенное туда стихотворение, которое с

_______

* О чем весь сыр-бор с этими «Лизунцами»? — спросит читатель. Были ли они вообще, и если были, то что из себя представляли? Черт его знает. Заграница, как уже было доказано Андреем, не существует, так что пресловутого западного издания я в глаза не видел. Была у меня как-то в руках затрепанная машинописная копия, да и ту я, будучи большим поклонником Андрея-стихотворца, читал невнимательно, а наутро ее и вовсе у меня отобрали. Остались в памяти какие-то отрывки, да и то несвязные.

текстом вовсе не вязалось, я запомнил и даже записал.

«Ну что, старик, пойдешь со мной? Я тоже человек ночной. Нырнем вдвоем из подворотни в густую городскую мглу — вздохнем спокойней и вольготней у магазина на углу. Одним горит в окошке свет, других голубят, третьих — нет. А нам с тобой искать корысти в протяжном ветре, вьюжном свисте, искать в карманах по рублю — я тоже музыку люблю. И тут опять вступает скрипка, как в старых Сашкиных стихах. Ты уверяешь: жизнь — ошибка, но промахнулся второпях. Метель непарными крылами шумит в разлуке снеговой. Я тоже начинал стихами, а кончу дракой ножевой».

Одних читателей книга смешила, других — оставляла в недоумении. — Ты так хочешь всех перехитрить,— критиковал брата Марк,— что выстрел получается холостой. Ну что такое твои «Лизунцы» — пародия на советскую власть? Для пародии слишком беззубо.

— Я просто повеселиться хотел,— щурился Андрей.

 

Глава четвертая

 

Мудрено ли потеряться в огромном московском метро, среди мраморных колонн, патриотических мозаик и пустотелых бронзовых статуй? Вот и отбился от группы седенький мистер Грин, до вечера проблуждал по образцовому коммунистическому городу и разве что не бросился на шею своему гиду, когда тот вышел из глубин ресторана и велел швейцару пропустить оголодавшего иностранца. «Где я только не побывал сегодня, мистер Марк, — на застиранную белую скатерть веером легла дюжина фотографий,—а до гостиницы таи и не добрался... Вы не сердитесь? Смотрите, какие красивые кондоминиумы возле польского посольства. А милиционер почему-то очень сердился, когда я фотографировал. Там кто живет?» «Члены правительства»,—просветил его Марк. «Нет, вы ошибаетесь,—ввязалась Хэлен, вытирая салфеткой губы, — в Советском Союзе нет привилегий для правящего класса». Рекою лилось липкое узбекское вино, принесли и зеленый чай в позолоченных пиалах, и пьяненькая миссис Яновская, достав из сумочки купленный в «Березке» расписной платок с каймой, уже порывалась пуститься в пляс под разухабистую музыку из соседнего общего зала. Все веселились, один Марк томился, развлекательные свои и иные обязанности выполнял спустя рукава. Даже когда Руфь пошла красными пятнами, доказывая кому-то, что магазин вроде «Березки» просуществовал бы в Нью-Йорке часа два, не больше, — студенты бы все витрины камнями расколотили,—переводчик группы № 169 пренебрегал идеологической своей обязанностью разъяснить и вправить мозги: знай попивал свою водку да помалкивал.

—А я в этом магазине отличную книжку купила.— Клэр протянула

____________

— Для шутки — слишком злобно,— парировал Марк.

Книгу все-таки заметили, даже почтили парой недоуменных рецензий в эмигрантской прессе. В конце концов разошелся и английский перевод, выпущенный, правда, не Фарраром, Страусом и Жиру, а небогатым университетским издательством. Как бы то ни было, но даже выход ее в «Рассвете» вскружил голову бедному автору. Всю весну он ходил, задрав нос, ронял в компаниях самые прозрачные намеки и в Литву уехал в лучезарном настроении, оставив в районном отделении милиции заявление по поводу превращения своей лимитной подписки в постоянную. (Прим. авт.)

Марку синенький томик Мандельштама. — Даже два экземпляра.

— Ого! — очнулся Марк. — Как же я сам не заметил?— Он на самой нижней полке стоял, да другими книгами заставлен. И продавать сначала не хотели — у нас, мол, всего несколько штук, отпускаем только по предварительному заказу из посольства...

— Ловко. А читала ты его?

— У меня есть трехтомник дома, — она смутилась, — но с языком проблемы. Копаюсь, копаюсь, а понимаю едва половину.

 — Русский у тебя безупречный.

— Ладно, обойдусь без твоих комплиментов. Слушай, а в обычных магазинах, не в этой гнусной лавочке, он есть?

В лучшей в городе «Березке», напротив Новодевичьего монастыря (славно поработали ребята из стройбата — никаких следов не осталось от злополучных надписей), американцы битый час облюбовывали свои

янтарные бусы и палехские шкатулки, приценивались к каракулю, грампластинкам и французским духам, запасались цивилизованным спиртным и сигаретами по небывало низким ценам. Марк покуривал в сторонке, разъясняя Коганам, что курс доллара снова упал, вчера еще все тут было на три процента дешевле. Нагружались товаром ко всеобщему удовольствию, а по выходе на улицу случилась неприятность, нежелательное, так сказать, столкновение двух миров.

— Мы только посмотреть, дедушка, — в голос твердили обе глупые провинциалки, нимало не смущаясь своими резиновыми сапогами и одинаковыми жакетками черного плюша.— У нас этой валюты сроду не водилось.

— И нечего смотреть! — отбрехивался швейцар. — Тут только для иностранцев. Валите, а то милицию позову.

Вытолкал могучий унтер-офицер отсталых баб на улицу, достал пластмассовый судейский свисток — и дали деру нарушительницы спокойствия. Марку-то что, а жители города Желтого Дьявола как-то разом поскучнели, перестали хвастаться друг другу фанерными балалайками и деревянными медведями. Только чета Файфов, которая весьма выгодно приобрела барашковую шапку пирожком, все передавала ее из рук в руки, щупая шелковистый мех и любуясь его блеском на июльском солнце.

 — Нет, дорогая Клэр, нет.

Но...

—Я знаю, что ты хочешь сказать. Сначала поэта убили, потом продают его стихи иностранцам. Водки хочешь? Зря. Хочу тебя предупредить, что в наших разговорах я не буду изображать из себя служащего Конторы. Можно? У меня этот обезьяний цирк уже вот где сидит. — Он поднес руку к горлу. — Скажу по секрету: я нормальный человек, точно такой же, как вы, случайно ставший профессиональным болтуном. А насчет Мандельштама...—Он вспомнил слова Струйского.—На черном рынке, пожалуйста. Семьдесят рублей. Или шестьдесят.

Ты не откажешься взять у меня одну?

Почему нет? Беру же я виски, сигареты, чуингам и прочее.

—Хоть бы спасибо сказал, — обиделась Клэр.

—Спасибо. Не сердись, я правда ужасно рад. Андрею подарю — он прыгать будет от восторга.

— Кто такой этот Андрей?

И снова помрачнел гид-переводчик Соломин. «Господи правый,— плакала вчера Света, — откуда ты взялся такой на мою голову? Ты ненормальный, Марк, ты просто урод, ты сравни моих друзей со своими! Почему, почему, почему, черт бы тебя подрал, мои знакомые не уезжают в Израиль, не поладают в лагерь за хулиганство, не сочиняют антисоветчины, не...» «Брось разоряться,—хмурился Марк,—подумала б лучше, как помочь моему брату». «Этому идиоту? — Голос Светы, обыкновенно довольно мелодичный, то и дело срывался на совершенно непристойный визг.

 — Напомогалась! Он что, маленький? Он о чем думал, когда переправлял за границу свою писанину? Что ему Ленинскую премию дадут?» «Он поэт,— втолковывал ей Марк,— понимаешь, ПО-ЭТ1»

При последних словах, произнесенных куда громче, чем следовало бы в этот поздний час, в стену уютной Светиной квартирки постучал не то кулаком, не то ботинком сосед справа, одинокий детский писатель, и дальнейшая перебранка продолжалась шепотом. К третьему часу ночи, вздыхая и изредка переругиваясь, они наконец кое о чем договорились. Все прожекты Марка особенно после поправок осторожной невесты были, разумеется, хилыми, ненадежными, несерьезными. Оставалось надеяться лишь на то, что псевдонима не раскроют. Той же ночью в глухую литовскую деревушку полетела телеграмма, казавшаяся Марку чудом конспирации: «ТЕТЯ СОФА СЕРДИТСЯ ОБЕЩАЕТ УСТРОИТЬ БОЛЬШОЙ СКАНДАЛ НЕ ТОРОПИСЬ ВОЗВРАЩАТЬСЯ БРАТ». Вернувшись с почты, Марк разделся и лег в теплую постель рядом с невестой. «А я ему еще переводов достала, — пробормотала она сквозь сон, — скотина твой Андрей и больше никто...» «Это папаша твой скотина»,—чуть было не ляпнул Марк, но вовремя прикусил язык...

И настало время покидать Москву. Хорошо позавтракавшие американцы веселились в автобусе, как подростки. Кто-то махал рукою прохожим, другие кричали в окошко: «До свидания, друзья!», третьи подтягивали Диане, запевшей детскую песенку. «Напрасно, напрасно проболтался я в первом отчете, что Клэр говорит по-русски, — размышлял Марк, — еще поставят хвост в каком-нибудь Ташкенте...»

Начало дороги — быть может, самые волшебные минуты жизни. Иным надоедают разъезды, иные коллеги Марка, хлебнув командировок Конторы, через год —-другой уже упрашивают Ариадну пореже отсылать их из Москвы. Что ж, можно понять — семья, дети. Глупые, глупые барышни из Конторы, выходящие замуж за недалеких инженеров в мешковатых брюках, за геморроидальных чиновников, лысеющих к тридцати годам... Глупые барышни, рожающие таких же глупых детей... иди в монастырь, Офелия, иди в монастырь... а я останусь в прогнившем датском королевстве, и будет время — упаду от удара клинка...

— Марк! Ты не заснул?

— Что вы, мисс Уоррен! — Просыпаться Марк умел мгновенно. Обворожительная улыбка, поворот в кресле. — Я к вашим услугам, как всегда.

— Марк! — сияли опасным блеском глаза его собеседницы. — Мне так безумно, безумно нравятся советские дети! Скажи, мы не сможем во время путешествия посетить школу? Советскую школу, где воспитываются эти замечательные малыши?

Увы, дорогая Хэлен, все советские дети на каникулах. Однако,—еще одна медовая улыбка,— попробую устроить детский сад или пионерский лагерь. Раньше надо было сказать, я бы телекс послал. А может быть, нам уже запланировал такой визит кто-нибудь из местных переводчиков.

— А в какой аэропорт мы едем?

— Во Внуково!—Раздраженный Марк взял микрофон.—Дамы и господа, сообщаю интересующимся, что мы отнюдь не возвращаемся в Шереметьево. В Москве целых четыре аэропорта. Заодно могу сказать, что авиатранспорт в СССР — один из самых дешевых в мире, даже в пересчете на зарплату. Например, перелет в Сочи стоит всего двадцать семь рублей, это за полторы тысячи миль, дамы и господа, разве плохо? Полетим мы на реактивном самолете, в воздухе пробудем чуть больше двух часов...

Вдоль шоссе потянулись овраги, рощицы, жиденькие подмосковные поля и луга, темно-зеленые после короткого утреннего дождя. Соврав что-то в микрофон по поводу промелькнувшей разрушенной церкви, Марк закурил и затих, переводя квелый взгляд с одного туриста на другого.

Сочинский рейс задерживался. Марк сдал багаж, зарегистрировал билеты и развалился в кресле, всем видом демонстрируя, что предпочел бы предоставить американцев самим себе. Он знал по опыту, что тосковать клиент начинает, когда самолет опаздывает часа на два-три, а тут был всего час и развлечений выше головы. Был в зале ожидания для иностранцев киоск все той нее «Березки», имелся цветной телевизор с удалыми комбайнерами и столик, заваленный бесплатными брошюрками на глянцевой бумаге, а главное — буфет, где бутерброды с черной икрой, подумать только, продавались за какие-то сорок три копейки. Снова заикнулся профессор о письме, и снова Марк не захотел его взять, только еле приметно кивнул в сторону Хэлен, уже углубившейся в брошюрки, да на слоняющихся по залу ожидания двух молодых людей в штатском — может, они, конечно, и не те, за кого принимал их Марк, да береженого Бог бережет. Он уже знал от самого Ивана, что тот получил в подарок пачку восковок и даже ухитрился напоить непьющую Руфь. Услыхав же о статье, порученной прозаику, Иван, побледнев, понес околесицу, вроде «предупреждал я, какой негодяй этот твой будущий тесть».

— Андрей читал отрывки на твоих семинарах?

— Мои ребята — скала! Да и о самих семинарах чекисты ничего не знают. Яков с Владиком все взяли на себя. А кого еще таскали из ваших? Всех, кто был на последнем заседании. И тебя?

Меня-то как раз больше других, — неохотно сказал Иван.

—И ты молчал? — поразился Марк.

Подписку взяли,—промямлил Иван,—но даже не в этом дело...—Иван облизал свои порядком пересохшие губы.—Тяжелая вещь — схватка свободного человека с тайной полицией. Они думают, что вертят мною, как хотят.

— Но зачем ты вообще с ними связался?

— Я путаю им карты,—пояснил Истомин,—дезинформирую, зарабатываю доверие. Направляю по ложным следам. Зарабатываю самому себе свободу действий.

— Сожрут они тебя, Иван, — сказал Марк с неожиданной грустью. — Они все равно сильнее.

— Не так все просто. Серьезнейшая идет игра. Ты, надеюсь, не подозреваешь меня в стукачестве?

— Заткнись!

— Ну и отлично. Вернешься с юга — расскажу побольше. Он дожевал свою булочку, допил тепловатый кофе с молоком и вышел из переполненной столовой. Торопился на службу и Марк...

А в зале продолжала играть допотопная музыка, и гид-переводчик Соломин, пожалуй, слишком часто встречался взглядом с «туристкой Фогель» — так и не смог заставить себя произносить ее фамилию на англосаксонский манер. Он выведал, что живет она в Нью-Джерси, что отец с и мать — из перемещенных лиц, ухитрившихся после войны избежать высылки на родину, в лапы к любителю «Киндзмараули»,—- во Франции обзавелись дочкой, в двухлетнем возрасте увезли ее в Америку. Узнал Марк, что у заокеанской гостьи имеются муж Билл и четырехлетний сын Максим, по которому она «страшно» соскучилась. О профессии не спрашивал — уходя позавчера из гостиницы «гулять по городу», Клэр держала под мышкой складной мольберт.

— Показала бы что-нибудь. Она покачала головой.

— Я неважная художница, Марк. У меня славно выходят всякие керамические штуки: пепельницы, тарелки, фигурки. У нас и мастерская в подвале, Билл оборудовал. И расходится довольно много через один салончик в Нью-Йорке.

Ты, значит, счастлива, — ни с того ни с сего сказал Марк.

—Будто ты несчастен.

—Я абсолютно счастлив, — заявил он, помолчав. — У меня отличная работа. Я собираюсь жениться на любимой женщине. На свадьбу тесть подарит мне автомобиль. У меня знаменитый брат и куча интересных знакомых. И, может быть, скоро я начну ездить за границу, переводчиком при советских группах. В нашем государстве это знаешь какое везение...—Он замолчал, подыскивая в своем скудном запасе знаний об Америке подходящее сравнение.— Ну, скажем, как у вас выиграть «Кадиллак» в телевикторине... или сто тысяч в лотерею...

«Разумеется, дело в языковом барьере, — думал он в зале ожидания аэропорта. — Моя маска дурачка-энтузиаста рассчитана на английский язык... а тут... и вино это проклятое... и нервы...»

—Бездельничаешь?

—И не думаю.

—Чем же ты занят?

В данный момент — развлекаю назойливую туристку Фогель. Вообще же, как добрый пастырь, сторожу свое стадо. Хочешь, подарю?

Он протянул Клэр невесть зачем захваченную из дома старинную фото открытку, раскрашенную выцветшей акварелью, источавшую еле уловимый запах тления. Лет шесть тому назад, кажется, купил он ее в букинистическом на Арбате — и дом тот снесли, и открытка еще больше пожелтела от времени.

— Храм Христа-Спасителя, — сказал он. — Красивое было здание.

 — Спасибо. — Она повертела открытку в руках, вежливо всмотрелась. — Почему ты не показал его нам на экскурсии?

— Снесли его, — зевнул Марк, — точнее, взорвали, лет сорок тому назад. Теперь-то на его месте открытый бассейн, а были планы воздвигнуть Дворец Советов — эдакий небоскреб со стометровой скульптурой Ленина на крыше.

— Сколько-сколько метровой?

— Триста тридцать футов, дорогая. Указательный перст, простертый в направлении Кремля, должен был иметь в длину четыре метра. Слава-те, Господи, хоть эта чаша миновала нашу столицу. Ты в Бога-то веришь, миссис Фогель?

— Не знаю. — Клэр взглянула с понятным недоумением. — Я крещеная... и в церковь хожу, только редко...

— Вот и я не знаю, — резюмировал Марк. — Ну, двинули, забирай свою фотку — пора.

Через несколько суматошных минут он уже привычно вводил американцев в огромный пустой Ту-134, рассаживал в первых трех рядах, спеша до прихода оставшихся внизу соотечественников облюбовать местечко и для себя — на отшибе, но и не слишком далеко от клиентов. В салоне стояла душноватая прохлада, поручни кресла со знакомой уверенностью подпирали локти, и подтянутый экипаж с такой внушительностью проследовал в кабину, что Марк невольно — в который раз! — встрепенулся от радостного ожидания. И все же его сморило: когда он открыл глаза, самолет уже стремительно шел на посадку, пробивая слой негустых облаков, — и с тем же трепетом увидал Марк через голову пожилого казаха, которого еще в Москве пустил к иллюминатору, как чешуйчатым блеском  сияет расплавленное море, никуда не делись буро-зеленые размытые вершины дальних гор, и по-прежнему праздничен залитый солнцем берег с едва различимыми телами купальщиков.

— Какой море! — с неподдельным восторгом сказал казах. — Первый раз вижу. Шест лет путевка ждал, три раз предлагал, поизжай зимой, личис. Зимой не хотел, лето хотел, море увидеть хотел. Санаторий «Шахтер», двести пяддисят рублей путевка, я семдесят пят платил,  осталной местком. Ты тоже туда едиш?

— Я на работе,—улыбался Марк,—переводчик при американцах.

— Интересный работ,—уважительно отмечал казах,—но и трудный работ, хорошо американский язык знат надо...

На аэродроме, в тени самолетного крыла, Марка дожидался Петя — агент Конторы в аэропорту — и молоденькая местная переводчица из практиканток. Он поправил пижонские темные очки, представился, отдал Пете багажные квитанции.

— Сейчас и туристы наши появятся, — покровительственно говорил он,— а покуда давайте программу, Леночка, посмотрим, что вы нам тут приготовили... так-так... обед, свободное время, цирк... ох, в цирк они уже ходили в Москве, не много ли...

Даже на летном поле сквозь асфальтовые испарения пробивались расслабляющие запахи юга — резеда, акация, море. Давешний казах протянул Марку широкую свою лапу в синих порошинках въевшегося угля и затерялся в толпе осаждавших аэрофлотовский автобус, а из самолета уже показывались диковато озирающиеся американцы. Мистер Файф успел когда-то переодеться в украинскую с вышитым воротом рубаху и теперь выглядел, если б не массивные очки в безошибочно западной оправе, вылитым провинциальным секретарем райкома. Миссис Файф была облачена в шорты. Дура Хэлен мгновенно атаковала простодушную Леночку, народ оживился, и только мистер Грин недвижно стоял в отдалении, вдумчиво рассматривая кабину доставившего их в Сочи самолета. Кабина да и сам авиалайнер очень нравились старичку, он достал было фотоаппарат, но, вовремя вспомнив запрет своего сурового гида, со вздохом упрятал его обратно в сумку. Взамен, однако, в руках его появился блокнот в кожаной обложке с тиснеными буквами «Дневник моего увлекательного путешествия» и огрызок карандаша. А вскоре дребезжащий автобус уже уносил группу в Сочи по петляющей дороге между отрогами гор и серой полосой галечного пляжа.

 

Глава пятая

 

—Ну вот, держите наконец.— Облаченный в звездно-полосатые плавки профессор Уайтфилд протянул Марку запечатанный конверт. — А книга для Андрея и калькулятор для вас были в пропавшем чемодане.

— Я уже звонил в Москву, — утешил его Марк. — Чемодан ваш отправили в Тбилиси, но сегодня после обеда обещали доставить. И не бойтесь, лезть в него никто не станет.

Нерадивый «Аэрофлот» обидел еще и Люси, избытком сдержанности не страдавшую. «Миссис Яновская, да успокойтесь вы,—лениво твердил Марк, — любая авиалиния в мире может потерять чемодан, тем более что его уже нашли, понимаете, нашли, обнаружили, разыскали!» «А если что-нибудь украдут? — вопила уроженка Лемберга. — Там моя американская одежда, и не нужны мне ваши паршивые триста рублей компенсации!» «В СССР нет воровства»,— защищался затравленный Марк. Пока суд да дело, Сара Коган ссудила строптивой соотечественнице купальник, Клэр — пару джинсов, Диана — кофточку, и, несколько приутихнув, она плескалась в теплом море с тем же удовольствием, что и остальные. Деликатный Берт отошел в сторонку, и Марк, поудобней пристроившись на жестком деревянном лежаке, надорвал долгожданный конверт. Письма от Кости приходили и раньше, но все до единого писались, конечно, с оглядкой на цензуру.

«Привет,— Марк прикрыл ладонью глаза от слепящего солнца,— как видишь, добрался и я до страны зрелого капитализма, озабоченной ростом цен на бензин, безработицей, Вьетнамом и проделками безобразника Никсона. Нашего брата, эмигранта из Совдепии, однако, покуда пускают, причем на правах беженцев, что дает массу разнообразных льгот. Я обосновался, как и следовало ожидать, в Нью-Йорке, и за два миновавших месяца завел кое-каких приятелей (с друзьями гораздо туже). Живу в небогатом Квинсе, засыпаю под грохот и мерзкий скрежет надземной железной дороги — вроде метро, но гаже, хоть и трудно представить себе что-нибудь гаже пропахшего гниющим мусором нью-йоркского метро, где на гитаре, как мечталось мне в Москве, не поиграешь — и выручку отберут, и инструмент разломают, да и музыканта, может, поколотят. Квартирка моя из одной комнаты с кухонькой и душем обставлена дареной и подобранной на свалке мебелью, купил я себе пока в Америке только пресловутые джинсы да машинку с русским шрифтом, английскую мне Берт презентовал, профессор один, наш мужик, пусть и не без либеральных загибов. Впрочем, тут все либералы, русские эмигранты вроде меня чуть ли не в фашистах числятся. Эйфория моя венская почти прошла. Вижу, что даже на свободе нужно изо всех сил крутиться, чтобы остаться на плаву, не говоря уж о том, чтобы выбиться в люди; эффективность здешнего общества мы в России безбожно преувеличивали, контакты мои устанавливаются до обидного медленно, и на хлеб я зарабатываю главным образом тасканием ящиков на складе, так что по вторникам и четвергам спина невыносимо ноет — сегодня, слава Богу, пятница.

После благопристойной Вены человек со слабыми нервами в Нью-Йорке вполне может свихнуться. Уж поверь другу Розенкранцу — из дому вечером выходить опасаюсь, грязь кошмарная, дома разрушаются на глазах, на вентиляционных решетках метро действительно спят нищие. Все эти прелести ничуть не умаляют обаяния и мрачной, что ли, праздничности Нью-Йорка — вероятно, величайшего города на земле, в котором все двадцать семь лет моей прошедшей жизни кажутся обрывками затянувшегося серого кошмара. Конечно, не говорю о друзьях — помню вас всех, люблю, скучаю».

Необыкновенно сильная волна, вскипев прохладной пеной, подкатилась к самым ногам Марка. «Серый кошмар, — с обидой подумал он, перетаскивая неприятно тяжелый лежак,—и тут же оправдывается...» Под слепящим солнцем проступали на страницах письма водяные знаки — силуэт замка о трех башнях, латинские буквы.

«Томлюсь я по родине? Наверное, нет. И все-таки скажу тебе о нашей главной ошибке: мы думали, что, за исключением языка, на Западе все как у нас, только лучше. Вкуснее колбаса, шире улицы, пьянее водка и хрустче антоновка. Нет, мой милый, Америка — это другая планета, и во всем богатейшем городе мира, где одной черешни дюжина сортов, не достать горсточки обыкновенной кислой вишни. Это ошеломляет — в буквальном смысле, будто топором по темени. Дело, разумеется, не в вишне, дело в тысячах мелочей, которые самой своей привычностью давали нам уверенность в себе, силы для дальнейшей жизни. Андрей на моем месте составил бы таким вещам список — и вышло б недурное литературное произведение. В остальном же изобилие неприличное, и у меня банановая болезнь, поражающая 99% русских эмигрантов, поскольку бананы немного дороже картошки и продаются в любой лавочке, каждый Божий день сжираю их по килограмму, а то и по два.

В городе несколько десятков тысяч русских, нашего полку с каждым днем прибывает. Выходит газета, идут толки об открытии еще нескольких. Публикуется и журнал, где вскоре появятся стихи А. Кое-что я послал и в

«Континент». А ты не вздумай сердиться на А.—в конце концов всем действительно пора определяться.

На прошлой неделе издержал шесть долларов девяносто пять центов на «Лизунцы», с удовольствием и гордостью перечитал. Давно не получал ничего от Ивана, еще дольше — от Якова. Пусть не зазнаются и пишут, надеюсь, мои скромные подарки разбудят их задремавшую совесть. Впрочем, куда бы они писали — с моими переездами? А как ты? Женился ли уже? Зазноба твоя на самом деле ничего, только не попади к ней под каблук. Всевозможные приветы старику В. М.

Есть у меня к тебе и просьба. Боюсь, что мои родные так и не оправились после прощания. На звонки у меня денег пока нет, пишу регулярно, сам понимаешь... Выбери время, забеги к ним, расскажи что-нибудь хорошее об Америке на правах специалиста. А?

Тебя сюда не зову — ты выбрал другую дорогу, и дай тебе Бог удачи. А все-таки иной раз, засыпая, мечтаешь о том, как славно обитали бы всей компанией... Да что говорить!

Надеюсь, моим американским друзьям не откажут в визе. Из-за твоей осторожности я не слишком рассчитываю на вашу личную встречу, но, во случае, письмо они бросят в ящик, подарки доставят в дворницкую. На американской земле я стал куда пугливее, чем раньше. Чем больше собственная безопасность, тем чаще мучаюсь страхами за Ивана, за ребят из семинара, даже порою за тебя, хотя и безо всяких к тому оснований.

Калькулятор, заметь,— последнее достижение техники, так что цени друга Костю. Кисти для Яшки — настоящие беличьи, он давно о таких мечтал. Остаюсь твой верный товарищ Розенкранц».

Опрометчивое было письмо, неосторожное, для знающего человека — клад, со всеми своими прозрачными намеками и прямо названными именами. Но по мере того, как язычки пламени скользили по снежно-белой бумаге, превращая ее в черную, а там и вовсе в пепел, сливавшийся с серыми камнями пляжа, наш герой смягчался и, наконец, глубоко вздохнул безо всяких следов раздражения. Кто бы подумал, что за каких-то полгода так пропитается Розенкранц тем невесомым духом свободы, так отличающим западных людей от подневольных. Как смешно звучит это

« всем нам пора определяться». Ты уже определился, Костя, ты потерял право решать за оставшихся, утратил дух тюремного братства. С каждым годом теперь ты все хуже будешь понимать нас, а мы — тебя. Потому-то и звучит так жестко и колюче слово «эмиграция», особенно теперь, когда выскользнувший из России попадает не куда-нибудь, а в страну изобилия. Грустно.

Возле самых заградительных буев, метрах в сорока от берега, Гордон отбирал у Руфи надувной мяч в виде глобуса, Диана ему помогала, Берт и Клэр в меру сил мешали. День стоял душный и влажный, страшно хотелось спать. Вчера допоздна выпивали в номере у Митчеллов, Марк рассказывал анекдоты, зачем-то ввязался в спор об Уотергейте, ушел, заснул, а минут через десять к нему уже постучалась встревоженная Клэр — известить о приступе астмы у соседа-дантиста. Застал Марк жизнерадостного мистера Файфа постаревшим лет на двадцать, накрытым до подбородка крахмальной простыней, уставившим тусклые глаза в потолок, на желто-бурые подтеки и потрескавшуюся штукатурку. Растерянная миссис Файф, заполнив могучим телом хилое гостиничное кресло, вертела в руках аэрозольный баллончик с лекарством. До самого приезда «скорой помощи» Марк авторитетно разъяснял страдальцу, что приступ, разумеется, аллергический, виновата пыльца сочинских магнолий, бывало такое с его туристами сто раз, «да что далеко ходить — в позапрошлой группе был точно такой случай...». Агата, кивая, несла какую-то чушь о недавней эпидемии сенной лихорадки во Флориде, Клэр поправляла больному подушку, приговаривая, что умеет, приходилось и в больнице сиделкой работать. И, возможно, так и помер бы бедный американец, если б не передовая советская медицина. Деловитый врач с торчащей из кармана халата пачкой «Беломора» дал ему кислорода из брезентовой подушки, сестра закатила в задницу порядочный укол — и зарозовели щеки мистера Файфа, и губы раздвинулись в облегченной улыбке.

«Что им можно дать, Марк? — забеспокоилась Агата, когда врач с сестрой принялись неловко раскланиваться.—У нас страховка... Блю Шилд... Она здесь признается?» Марк шепнул что-то по-английски ей, что-то по-русски — медикам. В результате его киссинджеровских усилий Агата извлекла из недр чемодана, а гости, смущаясь, взяли какие-то зажигалки, колготки и шариковые ручки. Беспокойная выпала ночь, беспокойная.

— Может, заглянем к тебе? Или ко мне? — Они вышли, наконец, от повеселевшего дантиста в гулкий ночной коридор.

— Нет, Марк.

— Почему?

— И старика жалко, и вообще как-то... — Боишься?

— Ох, Марк, как тебе не идет фальшивить!

— А ты злая.

— Нет. Поздно уже. А мне еще надо Биллу написать.

— Среди ночи?

— Он не хотел меня пускать. Будто чувствовал...

— Брось выдумывать, — сказал Марк без особой уверенности. Неизвестно, действительно ли писала Клэр в ту ночь праведнику Биллу, но мрачный Марк, вернувшись в кошмарный номер на втором этаже, с окнами, выходящими прямо на танцевальную веранду ресторана — пустую, впрочем, и мертвую в бледном зареве рассвета, сел за шатучий туалетный столик и попытался настрочить открытку своей нареченной. Взамен, однако, лишь выкурил сигарету, состроил несколько рож ни в чем не виноватому зеркалу и в конце концов, не раздеваясь, завалился спать.

Поутру он вновь крутился с обычной неутомимостью расторопного гида Конторы. «Главное—не обжечься,—потчевал он кукурузой, купленной по дороге на пляж, белотелую Хэлен, — и соль сыпать со всех сторон равномерно...» «Знаю, знаю»,—отвечала она, продолжая хихикать в ожидании сюрприза от советского початка. В Сочи ее восторги отчасти переключились на Леночку, однако именно отчасти, увы. Вот и теперь, вгрызаясь лошадиными зубами в угощение и показывая иногда свои тощие груди в глубине купальника, бедная старая дева обстоятельно жаловалась на трудности с изданием и распространением газеты, столь несправедливо обруганной в холле гостиницы «Украина» классово чуждым мистером Файфом. А две чайки, по-утиному плававшие в полосе прибоя, вдруг взмыли в воздух и, романтически воспарив над блистающим морем, одновременно ринулись вниз — схватить брошенный кем-то из восточных немцев кусочек булки. Хриплые крики, биение крыл. Победительница улетела, побежденная снова принялась с деланной безучастностью качаться на волнах.

— Вы видели вчера лебедей в парке? — спросил Марк. — Совсем ручные, правда?

— Лебедей? — изумилась Хэлен.—- Кажется... да-да, вспомнила, там еще был один черный... Вы что, не слушаете меня, Марк?

— Что вы, что вы! Трудности с фондами, понимаю. Да и при инфляции, разумеется, добывать деньги еще труднее.

— Вот-вот, — закивала его собеседница. — Фонды нам ни цента не дадут, а средний класс, у которого есть деньги, нажитые за счет эксплуатации трудящихся, нашу газету саботирует. И не случайно! За этой дискредитацией стоят могучие силы маккартизма. Всякий здравомыслящий человек просто обязан...

«На кого же она все-таки похожа? — думал Марте. — У нас такие становятся кадровичками или профсоюзными активистками. Путевки распределяют, осуждают на собрании технолога Иванова за аморальную половую связь с прядильщицей Петровой». Лениво шевелились мысли, рука лениво перебирала округлые камешки пляжа. Крепла духота. Но не век было Марку томиться идеологически выдержанной болтовней. «Отстаньте, — притворно отбивался он от накинувшейся на него мокрой компании,—я занят серьезным делом!» Выхватив у Клэр надувной глобус, он побежал наконец к морю, по возвращении мстительно обрызгал обсохших своих друзей, главной же безобразнице бросил на колени огромную медузу. И не преминул Гордон ехидно заметить, что не отказался бы от такой работы, как у Марка. И не стал Марк, которому такие фразочки были не в новинку, объяснять Гордону, что даже на пляже, даже в номере гостиницы за редкостной импортной бутылкой не покидает его проклятое чувство ответственности, не стал говорить, как хочется ему при всей симпатии к собравшимся, при всей любви к морским купаниям, смыться с интуристовского пляжа к чертовой матери и — быть может, захватив с собой Клэр, — отправиться шататься по городу, растрачивать невозвратимое время на толкотню среди разомлевших провинциалов. Или отправиться километров за сто от купеческого Сочи или за тысячу.

— Я взял бы тебя в Крым, — шепнул он по-русски. — Там есть места, совсем забытые Богом. Мы шлялись бы целыми днями по горам, обгорели бы, как негры. И хозяйка дома, увитого виноградом, по утрам приносила бы нам два румяных яблока на тарелке.

— Я хватала бы то, которое побольше.

— Это еще почему?

— Безумно люблю яблоки. А куда бы ты девал жену?

— Я, знаешь ли, еще не женат.

— Будешь, будешь. Мне вот тоже хочется — не в Крым, так в Сицилию. Мы были там когда-то, и тоже в диких местах... Только хозяйка нас не баловала, весь день с детьми крутилась... и солнце было сухое, яростное такое... и море...

— С Биллом вы там были?

— С Феликсом,— нехотя сказала она, очнувшись,— был у меня такой знакомый.

Она замолчала. Как раз подоспело новое развлечение: через «берлинскую стену», отделявшую пляж Конторы от берега для советских, перелезли две цыганки и принялись направо и налево предлагать свой специфический товар — сигареты, жевательную резинку, лезвия для безопасной бритвы.

— Эй, Гордон! — позвал Марк. — Купил бы что-нибудь в поощрение частной инициативы.

— Позволь, — Митчелл с любопытством наблюдал за вялой торговлей, — не ты ли нам твердил в Москве, что, кроме как на рынках, частной торговли в России нет?

— Успокойся, дорогой, мы зорко стоим на страже чистоты идеологии. Это чисто южное явление, называется «мелкая спекуляция»

— А гадать они умеют?

— Наверное.

— Пойдем? Я жутко суеверная.

— Я тоже. Поэтому и не стоит. Да и недолго им тут оставаться, цыганкам этим.

И, в самом деле, с дальнего конца пляжа уже опешила облаченная в закрытый купальник Вера Зайцева, на ходу набрасывая халат. Бог знает, что сказала она цыганкам, но в мгновение ока исчез их товар в необъятных складках цветастых платьев, и несостоявшиеся кассандры, размахивая руками, оборачиваясь на Веру и что-то выкрикивая, направились к бравому сторожу, охранявшему вход на пляж, а там и исчезли.

— Вера! — окликнул Марк.

— Здравствуй. — Она приблизилась, все еще разгоряченная успехом своей общественно полезной миссии. — Откуда только берется эта мразь?

— Цыгане,—примирительно заметил Марк,—вольная нация.

— Тебе хорошо говорить. А иностранцы что подумают?

— Да,— сказал Марк. Он успел шепнуть Клэр, чтобы та помалкивала.— Как у тебя дела?

— Замучилась. Чуть не половина свалилась вчера с поносом. Валяются по номерам, злые, как черти.

Марк понимающе усмехнулся.

—Я своим для профилактики раздал по упаковке одного лекарства. Тридцать шесть копеек все удовольствие. Хочешь, поделюсь?

— Спасибо, нет.

— Почему? Отлично помогает.

—Ну да. А потом разболеются — и меня же обвинят, что я их отравила. От таких вещей лучше держаться подальше. А у тебя как?

— Как видишь. — Он показал глазами на своих туристов и вздохнул, наткнувшись взглядом на кучку пепла, оставшуюся от письма.— Народ приятный, больных и стариков мало...

— Везет тебе. А у меня вечно попадаются какие-то избалованные, глупые, капризные.

Отлегло у Марка от сердца — видно, московская выходка Веры была только минутной слабостью. Если и мог он чем-то в жизни гордиться, так это почти полным отсутствием врагов.

— Ну и гиена! — качала головою Клэр. — Ты хочешь сказать, что мы могли бы попасть к ней в лапы?

— Тише. Глаза выцарапает.

Время близилось к обеду. Мистер Грин в белой детской панамке терпеливо сидел по-турецки на самом солнцепеке, фотоаппарат установив на складную треногу и ожидая, чтобы в кадр попал подплывающий к порту корабль. Уплыла в одиночестве Клэр, задремала длинноногая Диана. Хэлен избрала себе в жертву чету Коганов — глядя на них, можно было подумать, что беднягам так и не помогли купленные Марком таблетки.

— Нет, мистер Коган, вы глубоко не правы,— услыхал Марк.— Да и откуда представителю мелкой буржуазии знать научные законы развития общества? Безобидные Коганы, как уже успел узнать Марк, держали в Бруклине бакалейную лавочку.

— Новая Великая депрессия неизбежна в самые ближайшие месяцы. И не из-за несчастных арабов, которые хотят продавать нам нефть по справедливым ценам. Беда в том, что все мы заложники военно-промышленного комплекса. В погоне за сверхприбылями он уже развязал грязную войну во Вьетнаме, а где он развяжет ее завтра? В Афганистане? В Никарагуа?

— Странное вы что-то говорите, Хэлен,—проворчала Сара.—-Конечно, лучше бы эти красные не нападали на Южный Вьетнам. И бензин дорогой, правда. Но всякое в жизни случается, бывало и хуже.

— Вы идеалистка, Сара. Вам как мелким собственникам не понять трагедии рабочего, выброшенного на улицу. Будет кризис. И посмотрим тогда, как этот хваленый средний класс, все эти гнилые истеричные интеллигентишки покажут свою истинную сущность, сбросят, как гремучая змея, свою либеральную шелуху. Увидите, как в нашей замечательной стране, которой должен бы владеть американский народ, а не кучка эксплуататоров...

— Что же вы не зашли вчера к Митчеллам? — сказал Коган. — Мы как раз говорили об энергетическом кризисе.

— Меня не приглашали.— Побледневшая Хэлен покосилась на Марка, потом на Гордона, который штудировал одну из подобранных в Домодедове брошюрок. — А что, вы собирались отдыхать? Все вместе?

— В Тбилиси приходите к нам в номер. Будем опять пить это хорошее вино. Марк, как называлось вчерашнее вино?

 — «Гурджаани».

— Вот-вот, «Гурджаани»,—с удовольствием повторил Коган.— Марк, а скажи, пожалуйста, кому в Советском Союзе мешает частная торговля? Вот наш магазин, скажем, где мы с Сарой и с мальчиками работаем, только на субботу нанимаем двух человек?

— Что вам сказать...

Марк замолчал и вместо продолжения просто посмотрел в глаза представителю мелкой буржуазии долгим, честным, донельзя усталым взглядом. Тот переглянулся, в свою очередь, с Сарой, и вопросов больше не задавал.  

3ычным голосом стал Марк созывать свое стадо, велел ему отправляться обедать, а сам в переполненном троллейбусе поехал на Главпочтамт. Телеграммы от невесты там не оказалось, а у входа в гостиницу голодного и злого Марка вдруг подозвал с лавочки крепкий мужичок со щетинистыми бесцветными усами, в синих мешковатых брюках, в синем же шевиотовом пиджачке. Когда он, отложив свою «Сочинскую правду», махнул рукою Марку, на указательном пальце блеснул солидных размеров перстень дутого золота.

—Эй, молодой человек! Марк безо всякой охоты подошел к скамейке.

— Соломин ваша фамилия?

— Ну?

— У меня к вам разговорчик. Давайте-ка пройдем на другую лавочку, в тень. А то знаете, народ ходит...

— Вы, собственно, кем будете?

Вместо ответа мужичок, как и следовало ожидать, раскрыл перед носом Марка свое удостоверение.

— Ладно, — вздохнул переводчик Соломин, — только учтите, меня туристы ждут. У нас в час обед.

— Подождут.— Мужичок встал со скамейки и, ласково придерживая Марка под локоть, повел его куда-то в сторону, в тень магнолий.— Аппетит лучше будет. Да вы не беспокойтесь, товарищ Соломин. Разговор у нас будет короткий, совсем, в сущности, незначительное время займет наша с вами сердечная беседа. Я вас вчера вечером искал, да телефон не отвечал, хоть ты тресни...

 

 

Глава шестая

 

Неторопливо выходили на ресторанную эстраду холеные музыканты во фраках с серебряной нитью, стучал согнутым пальцем по микрофону певец в шикарных бакенбардах, и флейтист, достав инструмент из кожаного футляра, издал несколько резких писклявых звуков, странно разнесшихся в полупустом зале. Наскоро уничтожив ужин, Марк скрылся в подсобке. Во время командировок он существенно расширял масштабы своих ресторанных операций, и сэкономленные сегодня на туристических желудках сорок рублей собирался превратить в то, что на казенном языке ревизоров, следователей и прочей скучной публики называется буфетной продукцией. В оправдание его можно сказать, что выкроенные деньги или спиртное он все равно изводил на американцев, хотя и не без дальнего прицела на более обильные чаевые. Непростая была механика. Нынешним вечером обещал он, например, отказавшихся идти в лилипутский цирк покатать на теплоходе, для чего и разжился в буфете шампанским и какими-то подозрительной мягкости шоколадками.

— Странные вещи творятся со мною, Клэр.— Крошечный теплоход, сделав крутой поворот, заскользил вдоль берега. — Я, кажется, разлюбил

праздники. Ты заметила, какие толпы у нас в стране осаждают двери ресторанов, магазинов? Всем хочется праздника. Вот наступает он — и всегда оказывается беднее и скучнее, чем мечталось. И кончается вдобавок. И жизнь снова сереет.

— Почему сереет? Это цвет Аида, а мы еще живые, нет? И разве работа твоя не праздничная?

— Как у повара в ресторане,—усмехнулся Марк.—Вы же ее не видите. Мне частенько говорят: хорошо путешествовать задаром да еще деньги за это получать. А сколько я мотаюсь по задворкам, по кассам, конторам, бюро обслуживания? И вдобавок должен постоянно корчить из себя радушного хозяина. Попробуй послать какую-нибудь Хэлен.  Оскорбится, права качать начнет.

— Все равно мы работаем раза в три тяжелее вас, — кольнула Клэр.

— Мы, вы, — передразнил ее Марк, почему-то перейдя на английский.— Видел я ваших руководителей групп, все на подбор бездельники, только и знают, что на советского переводчика ответственность переваливать... Между прочим, Берт, вы слышали крики нашей Люси за обедом? «Если б я была дома, я бы из такого ресторана ушла, не заплатив счету, и имела бы на это полное право! Наши рестораны... наши стандарты обслуживания... наши официанты...»

— Слышал, — откликнулся из полутьмы Берт. — Особенно мне нравилось слово «наши».

— Уж ее-то предки точно не сходили на американские берега с «Мэй флауэра»,— подхватил Гордон.— Да не бери в голову, Марк, она просто избалованная дура. Что за акцент-то у нее, кстати?

— Русский, конечно, — сказал Марк. Тут Гордон хлопнул его по плечу и напомнил, что поехали они прожигать жизнь, а не сплетничать. Немедленно вслед за его словами из простуженного репродуктора над капитанской рубкой грянуло хриплое подобие музыки, и под бравурные эти довоенные звуки хлопнула первая пробка, и пенистая струя теплого шампанского ударила частью в подставленные картонные стаканчики, частью — в фосфоресцирующее море. Увы, после второго-третьего глотка вино стало отдавать клеем и мокрым картоном, так что вторую бутылку Марк просто пустил по кругу — не без хитроумного расчета на то, что его порция, последняя, окажется больше остальных. «Дивная страна» — хохотала Диана. — Где еще мы могли бы распивать шампанское, как кока-колу?.. Сколько мы тебе должны, Марк?» «Нисколько»,— рассеянно отвечал честный переводчик.

Мало-помалу компания разбрелась по пароходу, только Клэр осталась рядом с Марком у поручней верхней палубы. Со стороны моря светилась громада рейсового корабля, неслышно скользящего в сторону Батуми. Усилился ветер, и звезды начали одна за другой исчезать за облаками.

— Видела я вчера вечером из окошка прогулочную посудинку вроде нашей, может, даже ту же самую. Музыка похожая громыхала. Смотрела и, представляешь, завидовала.

— Было б чему.

— А я люблю незатейливое счастье. Уезжать далеко, дышать чужим воздухом.

— И забывать?

— Да. Колючий ты сегодня, жесткий. Устал?

— Наверное. Осточертело быть прислугой, частью местного колорита. Хочу быть самим собой — и не выходит. Стою вот с тобою рядом и...

Он вздохнул. А динамик наконец умолк, притушил капитан огни на  пароходике, и стала тьма за бортом густой, живой, почти осязаемой.

Очень просто все,—задиристо сказала Клэр.—Ты злишься, что я к тебе ночью в гости не пошла.

Может, и так! — Марк засмеялся.

— Мерзнешь?

— Ага.

Я свитер прихватил, держи. Мужской, правда, и на два размера больше, чем надо. Будем с тобою выглядеть, как пара влюбленных идиотов

 — Так уж и влюбленных.

— Молчи, а то свитер отберу.

Море морем, но и сочинский пошлейший берег может казаться заколдованным, если тихо-тихо скользит в блаженной дали темное его пространство, там и сям означенное расплывчатыми пятнами санаториев, ресторанов и гостиниц — или просто огнями, блуждающими во мгле, зачем вдаваться в детали курортной географии; только по памяти угадывается в трепете этих огней шорох кряжистых платанов и неряшливых, покрытых свисающими ошметками серой коры эвкалиптов, гомон толпы, фланирующей по паркам, мелкими брызгами рассыпающейся по аллеям и танцплощадкам, взвизги ночных купальщиков да битловская мелодия — то ли «Облади-облада», то ли еще какая, узнаешь ли на таком расстоянии.

Вот вам и жизнь, вот и ее ночная загадка и глубокое сбивчивое дыхание, а вы говорите — тоталитаризм.

Оглянувшись — ни души вокруг не было, — Марк поцеловал Клэр, да тут же и отпрянул, сраженный и опрокинутый внезапной несуразной мыслью, коротенькой, из двух слов всего: «Я погиб». Что-то шепнула Клэр, но не было времени переспрашивать — взревел, взвыл мотор пароходика, заклацали рычаги, и все стало на свои места — описав широкий поворот, двинулись они в обратный путь.

 

— Клэр нисколько не помешает, Берт, что вы. — Он удержал ее за руку. — Ты представляешь, я в феврале проводил в эмиграцию одного из своих самых дорогих друзей, Костю, он добрался до Нью-Йорка и познакомился с Уайтфилдами. Письмо вот мне прислал.

—И калькулятор, — напомнила Руфь. — А чемодана все нет и нет.

— Завтра утром,—отрапортовал Марк.—Я в тбилисском аэропорту уже все телефоны оборвал. Слава Богу, кстати, что вы успели в Москве расстаться с подарком для Ивана.

— Зачем нужны восковки в эпоху ксерокса?

Затем, мой милый Берт, что все до единой такие машины в нашем отечестве находятся в ведомстве и под контролем Первых отделов соответствующих предприятий. Если девочку-оператора поймают за размножением поваренной книги — полбеды, ее только с работы выгонят. А вот ежели речь, скажем, о листовках...

— Листовки? — вздрогнул профессор.— Но ведь...

— Конечно, опасно. Именно поэтому Иван и использует ваши восковки не для листовок, а для размножения задач по физике. Для учеников. Устраивает?

От шампанского голова кружилась, пришлось Марку взяться за мокрые перила обеими руками. «О Сочи, Сочи!» — истошно орал репродуктор. Тут, именно тут, и более того, как раз в интуристовской гостинице «Магнолия», куда пускали советских писателей и членов их семей, он провел в прошлом году три дня со своей будущей невестой. И в этой же «Магнолии» забронировала им Контора отдельный номер для свадебного путешествия, в начале бархатного сезона.

— Слушайте, Берт, давно порываюсь вас спросить — как там Костя? Что-то главное в письмах пропадает, вы же знаете. Как он себя чувствует? Чем дышит? Какие это ящики он таскает по вторникам и пятницам?

— Эмигрантский хлеб не из легких, — вдумчиво начал профессор, пытаясь понять путающегося в собственных мыслях собеседника.— Работает он в винном магазине... переводов пока делает немного... но я уверен, что у него все уладится. Исключительно энергичный, хотя и озлобленный молодой человек. Рано или поздно из него непременно выйдет настоящий американец.

— А он, ничтоже сумняшеся, уже здесь считал себя настоящим американцем. — Марк улыбнулся не без горечи. — Всю жизнь заочно обожал Америку. Чего же не хватает ему, по-вашему?

Поблескивая стеклами очков, профессор Уайтфилд обстоятельно пояснил, что природные американцы любят родину по-хозяйски, воспитаны в традициях терпимости к чужому мнению, с молоком матери всосали понимание основ демократии, которое, «вы только не обижайтесь, Марк, приобретается не так легко, если впервые сталкиваешься со свободным обществом в зрелом возрасте». Чувствовалось, что заокеанские филиппики Розенкранца по поводу западных левых мало в чем уступали московским, только симпатии встречали поменьше.

— Америка, говорит он, — моя первая любовь, — хмыкнула Руфь. — Что в этом плохого?

— Первая любовь самая нетребовательная, Марк. Костя умный парень, но он просто отказывается понимать, что проблем у нас не меньше вашего.

— Инфляция? Уотергейт? Война во Вьетнаме?

— Не понимаю твоей иронии. У моей сослуживицы под Сайгоном погиб сын. А за что? Какие ценности мы там защищаем?

— Да, — сказал Марк. — И негров у вас угнетают. И от большого бизнеса нет житья. И права женщин ущемляют на каждом шагу. Только ты не рассказывай мне об этом, Руфь, я лучше Хэлен попрошу.

Руфь, переглянувшись с мужем, беспомощно покачала головой. Так жутко было на этом курортном пароходе, над фосфоресцирующим морем под развеселую советскую музыку слушать те же речи, которыми порядком выводил их обоих из себя Костя в своей пустой и грязной однокомнатной квартире после бутылки «Смирновской», сервированной на ящике из-под конторского шкафа. Те же речи, которыми озадачил их Иван в своих апартаментах.

Тебе самому нужно уезжать отсюда с такими мыслями,—âäðóã сказала Руфь.— Иначе ты так и будешь мучиться всю жизнь, думая, что у нас рай земной.

 — Думаете, это так просто?

 — Костя же уехал.

— Я его отговаривал, кстати. Почти вашими словами насчет своих проблем. Но дело не в этом, милая Руфь. Даже не в том, что уезжающий отсюда теряет все и главное — право вернуться. Я просто люблю свою родину. Такой парадокс.

В знак приветствия надвигающемуся причалу капитан снова усилил звук репродуктора, так что на берег маленькая компания сошла с заметным облегчением. «И что это меня понесло»,— недовольно думал Марк, вспоминая, как пытался вдолбить в свое время в Костю примерно тоже самое, в чем профессорская жена, сама, кстати, доцент чего-то гуманитарного с уклоном в феминизм, старалась сейчас убедить его, переводчика Соломина.

Прошли сквозь мелкие кирпичные арочки, бросив взгляд на асфальтированный дворик, на пролысину земли в сухой траве, на десяток взъерошенных пальм, на ларьки с вафлями, теплым лимонадом и папиросами «Сочи». А ночь окончательно сгустилась. Ни следа не осталось от недавней таинственности берега, даже плеск прибоя, едва различимый за гомоном толпы, звучал плоско и плотно, будто звуковое сопровождение к дрянному фильму сороковых годов. Обозрев своих подопечных, Марк заявил, что программа завершена, что его рабочий день тоже кончился и что гостиницу найти совсем нетрудно. «А это, — он достал из сумки еще одну приятно холодящую ладони бутылку с горлышком в серебряной фольге пускай скрасит ваш одинокий вечер, господа. Нет, миссис Фогель попрошу на некоторое время задержаться. Ее доставку я беру на себя».

Обернувшись издалека, Берт помахал им рукою, и все четверо скрылись в деревьях прибрежного парка.

— Ты им надоел со своей политикой.

 — Я и сам себе надоел.

— Нет, погоди. Не думай, что я дура. Конечно, здесь кошмарно, вот и «ГУЛАГ» недавно прочла, и родители рассказывали, и в церкви наслышалась, ладно, все понимаю. Но как же ты не видишь, что этот твой воображаемый Запад тоже состоит из живых людей? Им, разумеете; жалко вас, и обидно, но...

— Своя рубашка ближе к телу?

— Снова ты иронизируешь. А когда твой воображаемый счастливый американец лежит, как наш дантист вчера, пластом на спине и умирает от рака или от нефрита, ты думаешь, ему лучше, чем твоему — опять же воображаемому — страдальцу Иванову?

— Ты бы спелась с Андреем, душечка. Он тоже у меня любитель пофилософствовать. Знаешь, как он говаривал? Жизнь на свободе куда

труднее, потому что вопрос о бесцельности бытия встает с куда большей остротой, чем в нашем муравейнике, где расстреливать уже перестали, до лоботомии еще не дошли, а обилие крахмала в пище располагает к медлительности мыслительных процессов. Когда увидишь автомат с газированной водой, скажи мне, ладно?

 — Пить хочешь?

— Стакан украсть. Из картонных невкусно, из горлышка тоже. А забегаловки переполнены. И придется нам, милая, допивать оставшуюся бутылку где-нибудь на пляже — только подальше от города.

Подстриженные самшитовые изгороди. Сухой шум акаций. Мужчины с закатанными рукавами, в мешковатых брюках. Женщины в ситцевых, сатиновых, а кто из модниц — в кримпленовых платьях. Бегущая то вверх, то вниз суетливая главная улица... Выбирались из города до поздней ночи, забредали в пустые извилистые проулки, перелезали через заборы, напоролись за одним из них на спущенную с цепи немецкую овчарку. Снова вышли на шоссе, поймали такси и за полчаса туманной ночи домчались до Адлера. Вместо моря перед ними был утомленный аэропорт, ревели невидимые самолеты, из душного здания брели в южную ночь люди с блаженно-дурацкими лицами, на смену им входили загорелые, влачащие тяжелые ящики для фруктов, сколоченные из тонких досок, — две раздавленные сизые виноградины, протиснувшись сквозь щель, истекают бледным соком. Еще такси, мелькают вдоль дороги приземистые небоскребы санаториев и гостиниц, а там — начинаются беленые домики, за живыми изгородями угадываются розовые кусты — куда, зачем? — и одинокие звезды все-таки сияют в разрывах облаков. А ночь стояла совсем сумасшедшая, задыхающаяся; щурилась сквозь волнистые туманы половинка луны, непривычно завалившаяся набок,— сланцевая стояла, слоистая, слишком влажная ночь. За Хостой дома начали редеть, машина вышла на простор и понеслась вдоль пляжа, отделенная от него только железнодорожной насыпью.

— Здесь, пожалуйста, — сказал Марк.

Усмехнувшись в запорожские усы, водитель отсалютовал своим пассажирам, лихо развернулся и не менее лихо умчался, посверкивая тревожными красными огоньками. Бешеный ритм ночи, означенный колотящимися сердцами обоих, уступил место другому, нисколько не мешавшему тишине. Рокотал, как положено, прибой, шуршала под ногами галька, да по шоссе, за тутовой рощицей, нет-нет да и проносились машины — взвизгивая тормозами, стремительно следуя огибавшей ущелье дороге. Ветер с моря был прохладен, но камни пляжа еще не успели растерять накопленного за день тепла.

— У тебя сигареты есть?

— Щедротами миссис Файф — даже американские. Вспышка спички высветила во мраке их напряженные, чуть растерянные лица.

— Ну зачем ты машину отпустил? Не всю же ночь нам здесь шляться! И скажи на милость, — она засмеялась, — за каким дьяволом я вообще за тобой потащилась?

— Здесь довольно красиво. И нет отдыхающих, равно как и твоих изрядно опостылевших мне соотечественников. Слышишь?

Одна легковая машина уже скрылась, другая, сияя фарами вдалеке, еще не выдала себя звуком — и в этом неподвижном промежутке отчетливо различалось верещание цикады. Бутылку Марк опустил в море, сам принялся расхаживать по камням. Тучи все-таки растаяли. Весело и холодно горели над ними обильные звезды.

— Машину я отпустил, чтобы избежать известного шаблона, — продолжал он почти спокойно. — Есть такая советская легенда пятидесятых годов. Бездомные парочки вечерами отъезжают километров за тридцать от города, просят таксиста подождать и уходят в придорожные кусты, чтобы наскоро заняться своим делом и вернуться на той же машине. Надоели мне шаблоны, моя милая. Ты как полагаешь, к примеру, есть на свете хотя бы одно место, где можно быть абсолютно свободным?

— Небеса.

— Если они существуют. Да и попасть туда можно только большими стараниями, мне не по зубам это. Разве что мой дражайший папочка за меня помолится.

— Тогда Таити! — засмеялась она.

—А это уж точно вранье. Один мой приятель собирался туда переселиться, не веришь? Американец он был, профессиональный руководитель туристических групп. Все подробности мне рассказывал — про визу, про то, как деньги копит, какая его там дивная француженка ожидает. Как надоело ему мотаться по свету и все такое прочее. Мечта у него имелась — открыть там механическую прачечную, ландромат по-вашему.

— Прачечную?

— Угу. Она бы сама работала, а он бы полеживал в гамаке и занимался китайским языком, чтобы в подлиннике читать Лао-цзы. Я от него недавно открытку получил. В самом деле открыл парнишка свою прачечную!

— На Таити?

— Нет, в штате Огайо. Вода-то какая теплая, ты потрогай. У нас

говорят  — как парное молоко.

—Небо в путанице созвездий. Вечно недосуг выучить названия, только и знаю, что Большую Медведицу да зимний, сиявший над Васильевым островом Орион — Наталья показала. А брат Андрей, даром что недоучка, знал все назубок и над кроватью своей прикнопил карту с хищными зверями и мускулистыми охотниками: звездное небо Германии шестнадцатого века.

«Стоим у самого обрыва. Босые ноги боязливо по серым камешкам скользят. Под ветром выцветшим вздыхая, трава колеблется сухая и страшно повернуть назад. Но видишь, вышли к синей шири. Давай, единственная в мире, разломим хлеб, нальем вино. Дай поблуждать судьбе и взору по воспаленному простору — недаром все обречено. А я люблю тебя и вправе забыть о смерти и о славе, сказать: на свете нет ни той и ни другой... а только море и горы, а вернее, горе и флейта музыки простой. Плыви — мы никого не встретим. Я только к небу, к волнам этим тебя ревную... звонкий свод небес, морской и птичий праздник... скажи, зачем он сердце дразнит, волну под голову кладет?»

Тело само устраивается, изогнувшись, на податливой воде, и если толкнуться ладонью от безучастной поверхности моря — примутся плыть вокруг тебя ртутные созвездия, кромешный берег, качающийся горизонт Почти задыхаясь, так и не достав до твердой почвы, он выплыл на воздух, отдышался — и протянутая его рука встретила руку Клэр.

— Я хотел камешек со дна, — сказал он. — Знаешь, там бывают совсем круглые.

 

 

Глава седьмая

 

Ну вот, движение на шоссе совсем замерло, порядком продрогшая парочка шагала в обнимку по обочине пустынного шоссе, не оборачивалась, когда за спиной возникал-таки приблудный пустой автобус или такси с заспанными седоками. Наступал час, когда вместо «поздно» пора говорить «рано»; невидимое за горами солнце ворочалось где-то в зарослях терновника и ежевики, окрашивая дальние хребты в цвет чайной розы, а море в цвет каленой стали. Пора было возвращаться в то место, которое невольно зовет домом невнимательный к точности своих речей путешественник. В придорожных поселках победно перекликались петухи, и сторожевые псы ворчали, положив мохнатые беспородные головы на передние лапы. Вскоре должен был показаться аэропорт, где поймать такси ничего стоило.

— Я такая счастливая, что приехала, — вдруг сказала Клэр. — давно собиралась.

— Почему именно сейчас?

— Случайно. Отец все мечтал поехать. Путевку заказал, но друзья из прихода узнали — и пошли его стращать. Тут я и подвернулась. 3ачем говорю, задатку пропадать? Видишь, какая проза.

— Билл тебя действительно не хотел пускать?

— Он у меня либерал. Только я все равно последние три с лишним года как привязанная. Мальчишка, дом, мастерская. Сначала нравилось, после Европы-то, а потом... То есть я не жалуюсь,— спохватилась она,— мне завидуют...

— У тебя зрачки сужаются, когда ты говоришь «Европа».

— Я горшки лепила на керамической фабрике. В Ирландии. Простые, конечно, не чета нынешним. Марк взглянул с недоверием.

— Правда,— сказала она.— Моя работа называлась «младший керамист». Полтора доллара в час. Первые месяцы чудилось, что так и проживу остаток жизни в деревушке за холмом. И каждое утро буду проходить мимо друидских развалин с непонятными буквами, не знаю, как по-русски...

— Руны?

— Да. И возвращаться домой мимо грязноватых кабачков, слушать гомон пьяных сквозь открытые двери, искать дорогу в тумане. Наверное, это было самое счастливое время в моей жизни.

— Тебе и тогда так казалось?

Под лучом малинового огромного солнца потеплела и вспыхнула опаловая глубина, заплясали камешки на дне. А прибой обленился, стал почти неслышным.

— Нет, — сказала Клэр. Не сговариваясь, они свернули с шоссе и спустились к морю.— Знаешь, я совсем сбила ноги,— пожаловалась она.— Зря мы шли босиком, а? Мне тогда совсем, совсем по-другому казалось... Себя хоронила, можно сказать. — Она улыбнулась. — Шесть человек нас в домике обитало, эдакая коммуна. Раз в неделю по очереди ездили на попутках в Дублин за... за лекарствами.— Она хотела, конечно, сказать — наркотиками. — Отец с матерью меня завалили письмами, умоляли вернуться, а мне так стыдно было — не перед ними, они люди простые, честные. Перед самой собой, перед всеми нью-йоркскими приятелями. Уезжали-то мы Европу покорять... за счастьем, черт подери, ехали...

— С кем, милая?

— Я говорила тебе уже. Феликс. Но это совсем другая история. Послушай, я тут вспомнила — я же перед самым отъездом просматривала этот роман дурацкий, про кошек. Отец купил в Нью-Йорке, когда они приехали.

— Не понравился, чувствую.

— Я, наверно, не поняла чего-то. Показалось совсем не смешно. Безвыходно, тоскливо. Одно кошачье пианино чего стоит. Твой брат в самом деле такой мизантроп?

— Когда он не философствует, не пишет прозы, не торчит в запое, с ним легко. Он сглупил с этими «Лизунцами». Задачу себе, понимаешь ли, поставил, — Марк помедлил, вспоминая, — написать пародию на антиутопии, балансируя на грани смешного и зловещего. Но многим нравится, иные даже хохочут. Ты опусти ноги в воду, легче будет. Плоские камешки умеешь кидать, чтобы подскакивали? Я умею.

Он отыскал в остывшей гальке овальный камешек и, аккуратно примерившись, запустил его параллельно прозрачной поверхности моря. — Восемь раз! Ты и впрямь мастер.

— Время бросать камни, — промолвил Марк, — и время собирать камни. Иван уверяет, что имеется в виду не просто бросание камней, чтобы подскакивали, а известная библейская казнь. Видишь ли, даже из-за этой спорной повестушки у Андрея могут быть неприятности. Даже посадить, в сущности, могут. И жалко, что он уехал, — я бы непременно вас свел, и ты бы ему понравилась. Кстати, не пора ли торопиться? Мало ли что может случиться... с тем же дантистом.

— А с тобой самим ничего не может случиться из-за Андрея?

— Сейчас не тридцатые годы. Да и у него все будет в порядке, я уверен. А вот коли мистер Файф окочурится...

— Что с ним сделается, с толстокожим. Ночь напролет, наверное, видел во сне лилипутский цирк. Нет, правда, не беспокойся. Ему вчера врач оставил лекарство, то самое, которым его кололи. Я даже знаю, что он скажет тебе за завтраком. «Среди этих лилипутов попадаются совсем замечательные, Марк! Они не просто малорослые люди, многие из них калеки, с гормональными нарушениями, мне как врачу было исключительно интересно!»

Шесть утра. Гостиница уже открыта, не придется стуком в дверь создавать ненужную рекламу. Из холла уже выходят две поджарые деловитые немки в купальных халатах, шумит лифт. Марк подал Клэр руку, ïîпрощался, дотащился до своего номера, глубоко вздохнул по поводу накопившегося беспорядка, блаженно потянулся — и рухнул в постель. Дежурной по этажу было велено разбудить его в половине десятого.

Много всякого снилось Марку, а напоследок привиделся отряд голоногих римских солдат, колотящих тараном в ворота какой-то несчастной осажденной крепости. Разумеется, это означало всего лишь чей-то настойчивый стук в дверь гостиничного номера. Но сны, как и жизнь, избыточны: Марк ясно различал капли пота на обветренных загорелых лицах, ясно слышал хриплые выдохи солдат при каждом новом ударе и всей кожей ощущал лучи беспощадного иудейского солнца.

— Слышу, слышу, спасибо! — Он вскочил и побежал в душ. Поначалу показалось, что кран горячей воды поворачивается с трудом, но это была ошибка — кран не поворачивался вовсе. Повертевшись под ледяными струями, Марк быстро пришел в себя. А стук в дверь продолжался. Дежурная бы по телефону позвонила.

Натянув на влажное тело вельветовые джинсы, Марк отворил дверь и с превеликим неудовольствием обнаружил на пороге вчерашнего шевиотового мужичка.

— До ночи гуляете, Марк Евгеньевич,— вкрадчиво молвил незваный

 гость. — Поздненько гуляете. Разыскивая вас, я на работе задержался, от супруги выволочку получил. Нехорошо.

— У меня рабочий день не круглые сутки.— Марк пододвинул мужичку стул.— Да и что вам было меня искать? Объяснил же я вам, перегнула палку ваша Лена. Безобиднейший старикан этот мистер Грин, наполовину уже из ума выжил.

— Вы ручаетесь?

— Ручаться, — осклабился Марк, — я могу только за себя, и то не всегда. Но мне смешно, когда делают из мухи слона. Ну, зарисовал он в свой блокнотик самолет на аэродроме. Это же Ту-134. Его за границу продают, и в любом газетном киоске открытка с фотографией.

— Спорить нам с вами ни к чему, — сказал усатый все тем же вежливым вязким голосом.—Сегодня Ту-134, а завтра? Бдительность, товарищ Соломин, еще никому и никогда не вредила.

Далее он пояснил, брезгливо косясь на раскиданные по комнате вещи хозяина, что Грин его покуда не интересует. А не потрудится ли зато переводчик Соломин после завтрака составить подробную справку о профессоре Уайтфилде и о его супруге. Место работы, цель приезда, политические убеждения, контакты с советскими гражданами, партийная принадлежность, участие в деятельности реакционных американских организаций, словом, сами знаете.

— Но с какой стати? — Марк продолжал играть в обленившегося столичного ферта. — Составлять отчеты на маршруте входит, как вам известно, в обязанность местного переводчика. У меня своих забот по горло. Времени нет, понятно это вам?

— Если ночами гулять, так, конечно, никакого времени не будет. не кипятитесь, Марк Евгеньевич, а спокойно, четко, по-армейски исполняйте то, что вам приказано. К двенадцати ноль-ноль попрошу отчет две-три страницы представить в комнату 1037. И больше мы вас  нечем не обеспокоим. Вы ведь сегодня улетаете в Тбилиси?

—В Тбилиси! — злобно сказал Марк. — А как же чайный совхоз?

— Лена справится и без вас.

— Ладно,—покорился Марк,—принесу. Или через Лену передам. Хоть это-то можно?

— Разумеется! — восхитился мужичок. Перстня на его пальце сегодня почему-то не было. — Нам только отчетик и требуется, а уж кто принесет-доставит — дело десятое, Марк Евгеньевич. Договорились?

Кофе Марку не оставили,  мутноватый чай с черствой булочкой ясности мыслям не прибавил нисколько. «Вы не езжайте в совхоз, — тихо попросил Марк Берта, не успевшего еще разобрать свой нашедшийся чемодан, — подойдите в пол-одиннадцатого ко мне в номер, только без же жены». Озадаченный профессор кивнул.

— Минутку внимания! — Марк оглушительно хлопнул в ладоши, и одиннадцать пар глаз устремились в его сторону.—Дамы и господа, на экскурсию вы поедете без меня. Попросите Лену на обратном пути завезти вас в «Березку». Сразу после обеда отбываем в аэропорт. Напоминаю, еще раз КАТЕГОРИЧЕСКИ напоминаю, — он свирепо посмотрел на мистера Грина, у которого рот, белая рубашка и даже почему-то левое ухо были перепачканы яичным желтком, — фотографировать, снимать кино, рисо-вать — все это в аэропортах и на вокзалах запрещено. Из окна самолета, разумеется, тоже нельзя.

— А со спутников можно? — проворчал неугомонный Гордон.

— Со спутников, с Луны, с Венеры, с Марса—ради Бога, правила эти придумал не я, и потрудитесь воспринимать их как должное, дамы и господа. Цирк понравился?

Понравился. Даже Люси кисло улыбнулась, а Коганы принялись наперебой расхваливать Леночку, заодно и осведомившись, как ее лучше отблагодарить.

— Советую, дамы и господа, скинуться по два-три доллара и купить ей в «Березке» какую-нибудь блузку или босоножки, только размер заранее спросите. Кроме того, советские переводчицы бывают очень благодарны за колготки, так что если кто захватил лишнюю пару...

— Может, лучше тогда просто деньгами? — осведомилась Агата.

— Денег переводчики не берут.

— Я так и думала, — воспряла Хэлен, — еще бы! Та же самая Лена — она ведь комсомолка, у нее есть своя гордость...

— Буду ждать вас в ресторане в полпервого, — оборвал ее Марк. — Приятной поездки.

Добрых четверть часа прорылся несчастный профессор Уайтфилд в своем чемодане. Калькулятор нашелся сразу, но «Лизунцы» бесследно исчезли.

— Противная история, — сказал Марк, когда они вышли из гостиницы в парк, продуваемый морским ветерком.— Очень противная. Остается надеяться, что все произошло случайно.

— У чемодана отличные замки, — возразил профессор. — Сам по себе он никогда не откроется.

— Больше ничего не пропало? Тряпки, западные штучки — все цело?

— Все на месте.

— Да, говорил же я Люси, что в Советском Союзе нет воровства. Не пугайтесь, Берт. Мой — и ваш — умный товарищ Иван уверяет, что до самой последней возможности следует видеть в неприятностях проявление мировой энтропии, а не чьего-то злого умысла. Только будьте поосторожней, ладно?

— Вы тоже будьте поосторожней, Марк, — вздохнул профессор и пояснил, что Хэлен с Люси за завтраком уже прохаживались по поводу...— Ну, вы знаете, по какому поводу, Марк. Вы действительно скоро собираетесь жениться?

— Да. — Марк вздрогнул. — А какое их собачье дело?

— Это вы у них спросите. Между прочим, извините, что я лезу в ваши дела... Невесты вашей не имею удовольствия знать, а Клэр, конечно, редкая женщина. Хотя, — он усмехнулся, — я принципиально против подобных историй.

— Не из религиозных, я надеюсь, соображений?

— Я атеист. Просто я немного узнал вас за эти дни, Марк. У вас очень небольшой запас прочности. Вы понимаете, о чем я?

— Понимаю,— медленно сказал Марк.— Только я всегда считал наоборот.

— По-моему, не тот случай. — Профессор смотрел в сторону, где гипсовая посеребренная крестьянка протягивала к небу толстого младенца. Гипс потрескался, из мощного запястья скульптуры торчал кусок ржавой арматуры. — Не тот случай, когда гарантированное расставание навсегда — преимущество. Но простите еще раз, хорошо? Сам не знаю, зачем я все это говорю...

Ни единого солнечного луча не пробивалось сквозь плотные гостиничные шторы. Отворив дверь, Клэр снова юркнула в постель, до подбородка натянув простыню.

— Я проспала экскурсию, да? — протянула она жалобно.— Умираю, спать хочу. Отвернись. — За спиною у Марка послышалось шуршание одежды, видимо, собираемой в охапку.—Можешь повернуться!—раздалось сквозь плеск воды из ванной.

В номере стоял такой же кавардак, как у Марка, зато стол украшали три розы — по преступному небрежению хозяйки, впрочем, не освобожденные от целлофановой обертки и тугой проволоки и оттого начавшие уже увядать. Он попросил у вернувшейся в комнату Клэр ножницы.

— Мне самой их жалко, но я вчера так и не смогла развернуть. Шипастые такие. Тебе хорошо, ты в самолете отоспишься, а я не умею. Посадишь меня у окна, хорошо?

Поставив освобожденные розы обратно в казенный кувшин, Марк раздвинул шторы, распахнул настежь окно и балконную дверь. Яркие фигурки внизу брели к морю, рассыпались по серым камням, галдели, молчали.

— Берт прочел мне небольшую лекцию,— сказал Марк.— О том, как недопустимо примешивать чувства к курортным романам.

— И я так считаю. Заявился ко мне с утра пораньше в нарушение всех приличий...

— Чемоданы надо паковать.— Он обнял Клэр.— И вообще... Они засмеялись, а сердца у обоих снова частили, и безучастное солнце заливало комнатушку.

— Пора собираться. — Он продолжал обнимать Клэр. — У меня тоже все в беспорядке...

Спустился он в свой номер, однако, не скоро и вместо сборов попросту покидал все вещи в чемодан — да и заспешил на первый этаж встречать американцев, вдоволь нахлебавшихся чаю на образцово-показательной плантации.

Пора было и в дорогу. В кармане у Марка шуршала смятая телеграмма из Москвы: «ЖДИ ПИСЬМА ТБИЛИСИ ПОЧЕМУ НЕ ЗВОНИШЬ ЛЮБЛЮ СКУЧАЮ СВЕТА». Потому и не звоню, что курортный сезон дорогая, телефонного разговора надо ждать несколько часов, а знаешь сколько у меня забот на маршруте! Не дай Бог, взбредет ей в голову по звонить ему самой — в Тбилиси, в Ташкент ли. О чем разговаривать? И как?

— Поехали! — бросил он шоферу и отыскал глазами Клэр — та ответила ему долгим, без улыбки взглядом. За обычным гвалтом никто не заметил этого беззвучного разговора, а старательная Леночка все загибал пальцы, теперь уже на другой руке, перечисляя какие-то безумные общественные фонды потребления. Выходя из автобуса, Руфь протянула ей небольшой пластиковый пакет — и тут наступил хорошо знакомый Марк приступ нерешительности. Пришлось ему, безучастно насвистывая, отвернуться — только боковым зрением уловил он успешное завершение борьбы бедной девочки с самой собою. Взяла, куда она денется!

А уже в самолете, когда страшная сила разбега могучей машины прижала Марка к спинке кресла, когда тело его напряглось в предвкушении полета, он вдруг вспомнил, что в комнату 1037 не зашел и даже Леночке не передал никакого отчета. В другое время переполошился бы, стал б думать о каких-то срочных телеграммах, письмах и телефонных звонка а сейчас... Со всех сторон их обступала солнечная фиолетовая синева, внизу откатывалось в сторону море, и вот самолет поплыл над голыми горам] пиками, ущельями, а там показался и ослепительный первый ледник, и ïî правую руку рванулась к небу, словно в кино, снежная вершина Казбека.

Воровато оглянувшись, Марк нажал на затвор отобранного у Клер фотоаппарата.

—С ума сошел! — ахнула Клэр. — Сам же предупреждал!

— Ничего,—подмигнул Марк,—будет тебе уникальный сувенир перед Биллом похвастаться...

— Он домосед, — Клэр вздохнула, — не работает, так возится у себя в подвале. Мебель строит. Даже в отпуск его не вытащишь. Мотаемся к его старикам во Флориду, как идиоты, каждое лето. На Максима хочешь полюбоваться?

— Очень милое дите. — Он повертел в пальцах цветной квадратик фотографии. — Ты с ним на каком языке разговариваешь?

— Стараюсь по-русски, только он не хочет. А у тебя есть фотография невесты?

— Нет.

— Я видела, — настаивала Клэр, — у тебя торчал уголок из бумажника. Покажи. Это и есть моя счастливая соперница и почти тезка? У вас скоро свадьба? Что ж, вполне симпатичная. Ты ее сильно любишь?

— Вот что, любезная, верни-ка мне фотку — вот так — и ради всего святого заткнись. Поглазей лучше в окошко, сама же просила. Или почитай своего валютного Мандельштама. Мне и так совсем не сладко, девочка.

— Мне тоже,—сказала она тихо.

 

 

Часть третья. РУССКИЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ

 

Глава первая

 

«Господи, Господи, зачем же завел ты меня на зловещий карнавал, что забыла я в этих чужих краях? Земля предков! Какие детские были надежды, как верила: обоймет, ошеломит великая держава, в один миг полюблю, как в романах, и все затмится и отступит, вся бесталанная жизнь, все проигрыши, неудачи, тоска и отчаянье—отступят. И не за семь, за семь тысяч верст приехала хлебать киселя, ах, ведь могло бы гнилое и страшное это болото так и остаться моей Россией церковной школы, бредом сладким могла бы остаться, луковками церквей, алым пятном на карте, зимним деньком из Бенуа или Бакста. Двадцать восемь лет откладывала, двадцать восемь лет берегла эту свою Россию, не слушала рассказов, книгам не верила, не знала, как давит эта страна, не дает вздохнуть, головы не дает поднять — а поди объясни, поди растолкуй! Да и лучше б было угодить в лапы какой-нибудь Верочки Зайцевой, с тем бы и вернуться—и выбросить все из памяти... Откуда ты взялся на мою голову, Марк, не довольно ли с меня безумцев — или сама такая? Как объяснить тебе, глупому, невесть как попавшему в грязный этот фаланстер *, что ни в Голландии, ни в Сицилии, ни в Ирландии ни счастье, ни покой никогда не вернутся, что я ничуть не свободнее тебя. Ты еще тянешься к своей чаше, а я свою уже осушила, и была она—горька».

Клонится к середине завлекательное путешествие, и уже сболтнул Марк, юродствуя, насчет безопасности русских приключений—не позвонит, мол, второй участник приключения в дверь, не станет выяснять отношений по телефону, даже в письмах будет осторожен.

 _______

* В учении утопического социалиста Ш. Фурье — огромный дворец, в котором должны жить, а отчасти и работать члены фаланги — трудовой общины. (Прим. ред.)

 

Озлоблен Марк этим летом, несправедлив и к себе, и к своей любви. Но простим ему минуты душевного упадка, всмотримся сквозь время и пространство—еще путешествует он по своей недоброй земле, еще стоит, прикрыв глаза рукою, у самолетного трапа, и снова медленно спускаются на летное поле двенадцать его бестолковых подопечных.

В Тбилиси, или в Тифлисе, как упорно называл его старичок Грин, в дивном городе, не плоском, как большинство его собратьев, но выступающем своими пригорками, спусками, балкончиками и крутыми тесными переулками прямо в третье измерение, касательная к которому обозначена отважно ползущим по склону Мтацминды подъемником в виде перекошенного трамвайчика — собственно,  диковинной помеси настоящего трамвая с греческим амфитеатром... так вот, в столице Грузии наших американцев сразу взял в оборот расторопный местный гид Гиви. К вящей зависти Марка, жизнерадостный кавказец употреблял, в сущности, его же собственные приемы, сиречь был слегка, в самую меру, развязен, говорлив, ироничен, приветлив, услужлив, короче — профессионален настолько же, насколько неотразим. В гостеприимной улыбке обнажал высокорослый плотный Гиви замечательно белые зубы, оттененные густейшими воронеными усами и синевою хорошо выбритых щек, микрофоном в автобусе завладел, по любимому выражению Ильича, всерьез и надолго. «Мы, грузинский народ, любим красноречивые тосты, и вот вам к примеру...» Отсмеявшись вместе с американцами, он склонился к коллеге для делового разговора.

— Программа,—приговаривал Марк,—-Мтацминда, Пантеон, Джвари, цирк... Погоди, фокус покажу.—Он возвысил голос:—Дамы и господа, кто-нибудь хочет в цирк?

Обескураженный дружным «Нет!», Гиви только развел рукам: — Не беда,—ободрил его Марк,—заменим, что тут еще у тебя... Гори?

— Обязательно,—шептал Гиви,—им всегда интересно, великий сын грузинского народа...

Москвич и тбилисец знали друг друга уже года четыре и не раз работали вместе. Из автобуса сгрузились у фешенебельной «Иверии»— где кончались буйные клены проспекта Руставели, а сам проспект раздваивался, сворачивая налево к каким-то облезлым бетонным коробкам направо же—спускаясь к бурой ленивой Куре. «По-нашему, «Иверия есть Грузия—Иберия,—веселился Гиви.—Видишь световую надпись на крыше? Месяц назад первая буква погасла—что получилось? Скандал!» Марк, слышавший этот анекдот далеко не впервые, вежливо улыбался.

Достался ему угловой номер с просторным балконом и шторами цвета запекшейся крови, сообщавшими освещению некоторую мрачность. Нежаркое солнце висело над городом, воспетым десятками поэтов, и велик был соблазн вглядываться с гостиничного балкона в чужую жизнь клокотавшую по захламленным дворикам: белье на веревках, раскатистая речь, худые женщины, носатые отцы семейств...

Когда зазвонил телефон, он опрометью кинулся к нему, но вместо Клэр услышал гостиничного администратора. Просили спуститься забрать письмо.

«Тоскую по тебе почему-то больше обыкновенного,—плыло перед глазами, — думала даже слетать на день-два в Тбилиси или Ереван, да вовремя вспомнила, что ты как-никак на работе... Выпросила у отца злополучные эти «Лизунцы», прочла, вызвала папку на разговор... оказалось автора уже нашли, чуть не на следующий день после твоего отъезда...»

У-у, сучьи потроха, вонючие рты, докопались-таки сволочи, суки гебэшные. Доперли-таки, кого-то раскололи, подслушали неосторожный телефонный разговор, вскрыли опрометчивое письмо, а может, похитрей что придумали, с американским-то оборудованием, хрен их знает, на то они и тайная полиция. Надо удивляться, что он, Марк, до сих пор в стороне—то ли по недосмотру, то ли просто везение.

«...и лишний раз порадовалась, что у вас разные фамилии. О родстве, конечно, и не заикалась, но сказала отцу, что помню стихи А. И  в «Юности», и «в «Новом .мире», встречалась с ним у Влад. Мих.... тут некстати случился и Чернухин, похвалил его стихи, дал отцу подборку... словом, все не совсем безнадежно... у В. М. я была в Медведково в больнице, полчаса тряслась на трамвае. Больница кошмарная, но палата -ничего на троих... Апельсинов принесла, журнал шахматный свежий... Оказалось отец был у него студентом в 38-м году, встрепенулся, когда услыхал о нашем знакомстве, обещал перевести старика в Кунцевскую больницу и вообще как-то помочь... Заходили Истомин со Струйским, безобразно пьяные, пришлось выставить обоих... Платье готово, но мне пуговицы совсем разонравились, портниха эта—полная идиотка, не пойму, почему Вероника от нее без ума, поставила серебряные, а я ей ясно говорила— чисто белые, сутажные или на худой конец перламутровые — вот отправлю тебе письмо—и сразу по магазинам...»

— Нас ждут,—Клэр влетела в комнату, вся в лиловом.—Тебе Берг разве не звонил?

— Звонил. — Марк поднялся с постели. — Просто я задремал после ужина. Забыл обо всем на свете. Сядь, посиди со мной.

— Обидятся.

— Поймут. Гиви позвали?

— Говорит, дела.

— Точно. — Марк улыбнулся. — Инструкция же запрещает бывать в номерах у иностранцев, а он тут на виду. Понравился он тебе?

— Дурак, по-моему. И хам.

— Не видала ты дураков и хамов.

Час от часу, день ото дня становилась утомительнее и невыносимее эта привычная игра. О письме он старался не думать. А город—шумный, южный, тенистый—окружал их и охватывал, петляла горная дорога, и свистел ветер на вершине холма, пролетая сквозь оконные проемы полуразрушенного храма. Смуглая ящерка, черноглазая, с драконьим хвостом, при виде Марка и Клэр вскинула голову, застыла сфинксом—и тут же исчезла в развалинах, а небо синело в пустоте крыши, и блеяли, неспешно пересекая дорогу перед самым автобусом, овечьи стада, и американцы по очереди фотографировались с седобородым пастухом, у которого мистер Грин одолжил для такого случая его высокую меховую шапку, взамен всучив свою белую панамку. На вершине Мтацминды Гордон отпускал свои обычные шуточки при виде огромного пустующего подножия, где не так давно высился памятник: вождь, дескать, пошел прогуляться,— но в Гори памятник сохранился, вздымался великий специалист по языкознанию и национальному вопросу во весь свой могучий гранитный рост неподалеку от лачуги, где некогда явился на свет. Впрочем, лачуга была целиком обстроена мраморным зданием музея.

— Дело   прошлое,—доверительно жаловался Гиви,—репрессии-депрессии, реабилитации-пилитации, одно тебе скажу, Марк, — бардак в стране, нет в стране хозяина... Ты знаешь, сколько стоит у нас в Тбилиси поступить в институт?.. Яблоки,—не унимался он,—сорок соток у деда участок...

—Четыре гектара?—уточнял Марк.

— В десять раз меньше, дорогой, в десять раз... Будь у меня четыре своих гектара, разве стал бы я корячиться на государственной службе? А ты, я слыхал, женишься?

 — Кто тебе сказал?

— Наши же клиенты, дорогой. На Свете, полагаю? Прекрасная женщина, пирожки ее до сих пор забыть не могу. А у нас от деда вина бочонок. Забегай, а? В магазине такого не купишь.

Марк вздохнул. Он совсем не прочь был бы выпить с простодушным тбилисцем, повидаться с тихой Нателлой, поиграть с их трехлетним сыном. Но вечеров оставалось не так уж много.

— Туго со временем, Гиви.

— Ай, огорчаешь!—сказал Гиви с преувеличенным акцентом.—Почему туго? Зачем туго?'

— Сегодня праздничный ужин, завтра... Завтра я жду весь вечер звонка от Светы... А там и уезжать...

Не закрывая рта, хвастался Гиви своим наследником, но и Клэр прожужжала Марку все уши своим Максимом, накупила кучу детских пластинок, матрешек, пирамидок, книжек и цветных карандашей и непрестанно сокрушалась из-за того, что так много в русских, читай: советских, — магазинах, всевозможных танков и автоматов: «По этому ассортименту,— кривилась,—вы нас точно обогнали».

А когда Марк, к продолжению рода человеческого достаточно равнодушный, попробовал над нею подшутить, несоразмерно ожесточилась и чуть не закричала, что у нее в жизни, может быть, никого и ничего больше не осталось, кроме этого мальчишки.

Из отрывочных ее историй мало-помалу прояснялся и образ рокового Феликса, флегматичного, склонного к полноте парня, который в одно прекрасное летнее утро четыре года тому назад с концами исчез из их квартирки в порыжевшем от старости доме на берегу грязного, заросшего тиной амстердамского канала. Бывший хиппи или полухиппи, Феликс сделал блестящую и стремительную карьеру на поприще изящных искусств, получил, по выражению Клэр, «кучу денег» за серию картин под названием «Иконографическая трансформация», и счастливая парочка не спеша проживала их в благословенной Голландии, где жизнь была довольно дорогая, но марихуана — поразительно дешевая.

Но свихнулся бедный Феликс не на марихуане и даже не на кокаине, а на политике он свихнулся. В мае 1968 года он был в Париже, откуда вернулся подавленный и злой, на чем свет стоит кляня «омерзительных буржуа» и «скотский интеллигентский миропорядок». Еще больше расстроился после известных событий в августе 'того же года. В сентябре же с превеликими хлопотами начал оформлять поездку в Албанию на неделю, после которой в Китай ехать расхотел. Судя по всему, американские власти его считали чуть ли не дезертиром, и домой он возвращаться спешил.

Осень была ужасная. Мало-помалу шумные художники из неудачников сменились в амстердамской квартирке совершенно иной и, надо сказать, куда менее симпатичной публикой. Небритые арабы и молоденькие немцы приносили неизвестного назначения пакеты и пакетики, по даже ящики, завернутые в плотную бумагу и достаточно тяжелые. Мрачноватые латиноамериканцы в кожаных куртках их забирали. В конце осени нагрянула и полиция в счастливый момент, когда в доме не было ни пакетов, ни пакетиков, ни, Боже упаси, ящиков. Перед Клер рассыпались в любезностях, Феликса хмуро расспрашивали на предмет его друзей-немцев, вновь появившихся, и то ненадолго, лишь к весне.

Работать Феликс перестал. Брезгливо листал то Маркса, то Троцкого, то Энвера Ходжу, один том Мао Цзэдуна собственноручно сжег в муфельной печке, где Клэр обжигала свою мелкую пластику.

Она плакала. Как-то сразу слетел с нее весь хипповский налет, оказалась под ним, по ее же русскому выражению, обыкновенная баба. Уговаривала вернуться в Штаты, ребенка завести, в Сицилию, что ли, навеки переселиться. Наконец потащила к психиатру. Густой снег за окном, достигая мокрого асфальта, мгновенно таял; простуженный доктор комкал клетчатый платок. Аминокислотный баланс, бормотал он, инсулиновые шоки. Больной запирался в своей комнате, рисовал всякую дрянь, виселицы какие-то с голубиными крылышками, и все рисунки отправлял все в ту же печку. Вот так и тянулось до второго августа, когда Клэр проснулась в квартире одна, обнаружив только записку с просьбой «не разыскивать» и вымученной «благодарностью за все». Рядом лежали две бумажки по  десять гульденов, зажигалка и начатая пачка сигарет.

Тела несчастного самоубийцы, разумеется, разыскивать не стали, не вчера родились сотрудники амстердамской полиции. Да и зареванная Клэр почти сразу сообразила, что стала жертвой неуклюжей комедии. («Жестокости этой до сих пор понять не могу»,—всхлипывала она 4 года спустя в Тбилиси.) «Шизофрения»,—продолжал бормотать доктор. Возможно, возможно, кто же спорит, только паспорт он с собою прихватил, не запамятовал, да и с банковского общего счета почти все деньги снял недели за три до исчезновения. А дальше что? Да ничего. Одна нью-йоркская газетенка поспешила опубликовать нечто вроде некролога, картины, отосланные Клэр хозяину галереи, где выставлялся Феликс довольно быстро были распроданы. Выручку переслали родителям.

— Вот я и решила, что с меня хватит. Так и сдохну в пригороде, нарожаю детей, буду новые блюда для мужа изобретать, шить, вязать.

 — Забыла про свои горшки

— Ну, горшки.

— И русские приключения.

— Заткнись.

— Скоро, скоро уже вернешься к своему вязанью. Не забавно ли — Света ведь тоже вяжет. Пишет, что купила по случаю деревенской шерсти и уже взялась за толстый свитер для меня. Белый. Могу спросить у фасон по телефону. Свяжешь Биллу такой же, благо и шерсть у вас не проблема.

 — Марк!

Знаешь, ты до сих пор влюблена в своего Феликса. Как кошка. А я—тот самый черный проводник, с которым прямо-таки обязана переспать просвещенная белая путешественница по Африке. Куда мне, свиным-то рылом, в калашный ряд. Амстердам, понимаешь ли, картины, каналы, террористы...

— Я тебя люблю, Марк.

— Оставь. Я тоже полюбил тебя—а что толку?

В гостиничном номере, несмотря на полдень, полутемно—это от задернутых штор, таких же плотных, как в комнате у Марка, но не багровых, а лиственно-зеленых. Освещение поэтому не мрачно, а совсем спокойно. Сквозь щель между шторами виднеется в отдалении серебряная коническая крыша церквушки, той самой, что расписана изнутри любимым Ладо Гудиашвили; городской шум слышен довольно внятно, а разговор не то что не клеится, но ушел куда-то в сторону — у бедной Клэр глаза на мокром месте, Марку со всеми его злыми заявлениями тоже совсем не весело, и совершенно непонятно — зачем они так друг друга изводят, неужто и впрямь так уж без памяти влюблены? Наверное, так оно и есть, но беззаконной этой любви, к торжеству праведников, осталось жить недолго, автобус притормаживает в деревушке на полпути к Тбилиси, и вся туристическая шарага стремглав несется к киоску с газированной водой, библиофильствующий же Марк по привычке забредает в книжную лавчонку, где дремлет над прилавком, склонив кудрявую голову на точеные руки, молодая продавщица в черном.

Что ты делаешь тут?—нагоняет его Клэр.

 — Охочусь, милая.

— Нашел что-нибудь?

— Дохлый номер.

С сожалением пробегает он взглядом по полкам, пестрящим серебряной по синему вязью грузинских названий, а шофер автобуса уже в третий раз нажимает на клаксон. Мистер Файф с натугой раскрывает окно, громогласно поясняя, как полезен его легким здешний воздух. Да и в самом деле, жара и запах дорожной пыли в этих местах странно смешаны с горной свежестью. А вокруг тишина, даже стайка мальчишек, сгрудившаяся у автобусных дверей, помалкивает. Наверняка успел шикнуть на них потихоньку строгий Гиви, но даже он не может запретить им показывать пальцами на Люси и Хэлен—-обе дуры сегодня нацепили шорты и едва прикрывающие тело майки, так что в музей Сталина их пустили с большим скрипом.

По пути в город можно, наконец, отдохнуть и от Гиви—он подсел к профессору и, расточая самые обольстительные улыбки, ведет с ним крайне не нравящийся Марку разговор, из которого долетает то «нельзя же не согласиться, что Сахаров все-таки клеветник», то «вот я, например, был в Англии, я путешествовал с нашими грузинскими туристами на теплоходе вокруг Европы, и большой, между прочим, был теплоход, как же после этого у вашей пропаганды хватает совести утверждать, что мы, советские люди, не имеем права ездить за границу? Да каждый год, заметьте. за границей бывает не менее двух миллионов советских людей». Профессор, все еще переживающий свой сочинский афронт, от спора уклоняется, знай кивает головой, да и Гордон, который вполне мог бы вставить что-нибудь вроде того, что не густо советских туристов в Лувре, не кормят они что-то голубей на площади Святого Марка, не щелкают лучшими в мире советскими камерами у статуи Свободы,—даже Гордон, похоже, чуть опасается гостеприимного тбилисца. А энтузиазм Хэлен — как корова языком слизнула, потому что забыла отважная защитница рабочего класса в Нью-Йорке свои гигиенические тампоны, призвать на помощь Марка постеснялась, весь вчерашний вечер пробегала по аптекам и, как решила эту проблему,—Бог знает. Зато лучился счастьем мистер Грин — поймавшие его на улице два пижона с ходу отвалили ему две с половиной сотни за тридцатидолларовый «Поляроид» с одной запасной кассетой, и теперь он то и дело извлекал из бумажника три хрустящие банкноты, любуясь проступающим на свету адвокатским профилем Ильича.

И, конечно же, на третий день в Тбилиси полгруппы свалилось с расстройством желудка. «Это из-за воды,—Марк раздал им еще по порции лекарства.—К отлету в Ташкент будете, как огурчики, а то и раньше». «Безобразие! —вопила Люси, глядя красными от бессонницы глазами.— Кого я специально спрашивала в Москве, опасно ли пить воду из под крана? Немудрено, что в ней микробы и грязь, в такой некультурной стране! И чемодан мой по дороге в Сочи порвался, где моя компенсация?»

Вся эта проза, признаться, скорее радовала бедного Марка, по крайней мере никто не дергал его в последний вечер в Тбилиси. «Вольному — воля, спасенному — рай»,— почему-то пробормотал он, когда они с Клэр, взявшись за руки, свернули в звездный колодец переулка и побрели по набирающей крутизну булыжной дороге. Полыхали безучастные небесные светила, пылали и переливались, нестерпимо бил в глаза лунный свет и в двухэтажном домике с деревянными балконами на резных колоннах шумело застолье, выводили чинную мелодию надтреснутые и серьезные мужские голоса. Были сады, и были беспризорные придорожные деревья не без труда забравшись на кряжистую шелковицу, гид-переводчик Соломин что было сил раскачивал ветки, чуть сам не свалился вслед за дождем иссиня-черных ягод, обагрявших серые камни — кровавым? — нет скорее чернильным соком, безобразно перемазавшим им обоим губы и пальцы. Задыхаясь, одолевали Марк и Клэр каменистый склон, переглядывались, томясь. И был обрыв над городом, красноватый гранитный парапет, и река в отдалении светилась, мерцала, гасла в обрамлении черных гор. Мужской хор давно смолк. Дул неторопливый ветер, и листья высокого тополя, растущего на склоне шагах в десяти под обрывом, шумели почти на уровне глаз.

 

 

Глава вторая

 

Прощаясь, американцы Гиви не обидели. Получил он на память бутылку виски, блок «Уинстона», да к тому же Дюжину пакетиков с лезвиями для безопасной бритвы, купленных по его просьбе недоумевающим мистером Файфом в местной «Березке», называвшейся неудобопроизносимым именем «Цинцинателла». Его ли хлопотами, по счастливому совпадению, но для отъезда в Ереван грузинское отделение Конторы расщедрилось для группы на роскошный, блистающий лаком и краской новенький венгерский автобус о тридцати четырех местах. Гиви сочно перецеловал всех женщин, перетряс руки всем мужчинам и скрылся в гостинице, унося с собою, помимо коллективных приношений, небольшой пакет лично от Хэлен, точно такой же, какой вручила она сочинской Леночке. Полупустое чудо техники, издав тоскливый гудок, мягко отчалило от «Иверии», запетляло по одноэтажным улочкам, миновало сталинский центр и оруэлловские новостройки, потом потянулись заводы, при âèäå которых туристы стали наперебой вспоминать пейзажи Нью-Джерси, потом серо-зеленая виноградная долина—а там Грузия и кончилась, и на границе с Азербайджаном, у придорожного поста ГАИ, испугал оживленных туристов вид остова «Волги» — смятого, искореженного страшным ударом о дно ущелья.

«Довольно надрывов, довольно,—устало размышлял Марк, покуда его подруга, утомленная бесконечными плоскими виноградниками за окном, дремала у него на плече,—потешился—и будет. И чего я боюсь, мальчишка? Разве мало было всех этих смазливых американочек? Разве не издевался бы надо мною, вчерашним и позавчерашним, тот же Иван? Что за пошлость—влюбляться, когда все заведомо обречено, что за дешевый  романтизм?..»

Долгая предстояла дорога. Но виноградники понемногу начали редеть, печально поглядел вслед автобусу ушастый ослик с непомерным тюком на выгнутой спине—и по сторонам задыбились горы, не лысые, травянистые, как два часа назад, а покрытые южным непроходимым лесом или уж—совсем мрачные, каменные, черно-коричневые. За персиковыми садами и черепичными крышами Дилижана дорога взметнулась круто вверх, поворачивая через каждые полсотни метров, и за каждым поворотом еще сильнее захватывало дух от высоты, от близости неба, от чудного устройства и ускользающей от первого взгляда гармонии гор и долин. Сколько раз проезжал этой дорогой, а все не насытишься с прежним нетерпением ждешь того, что неведомо твоим случайным попутчикам. Скоро в глубине песчаной и глиняной равнины, за неряшливой Семеновкой, блеснет дивное озеро, закружатся над ним белые росчерки чаек и на узком полуострове встанут две заброшенные церквушки почерневшего камня — скоро, погоди.

Отобедали на берегу Севана разрекламированной еще в Москве форелью и пустились дальше. «Совсем другой язык,—отбивался Марк,— грузинский—из кавказской семьи, армянский—из индоевропейской

да и не суетитесь вы, местный переводчик все расскажет подробно...» Впрочем, у него был в запасе беспроигрышный номер, вернувший ему пошатнувшееся было доверие американцев. Автобус остановился у склона, сплошь усеянного кусками вулканического стекла. «Сюрприз!—надрывался Марк.—Почти драгоценность! Уникальный сувенир!» Надо ли говорить, что отзывчивый мистер Грин, покряхтывая, забирался в автобус с «полной сумкой. А Клэр копалась дольше других, ушла далеко по склону и вернулась с двумя странными камушками—у каждого в глубине сияла из-за внутренних трещин крошечная радуга. «Один тебе». «Зачем? Я здесь не в последний раз». «Пожалуйста». «Раз просишь... А что со своим сделаешь?» «В серебро оправлю — я умею — и буду носить».

Марк бросил подарок в казенную сумку, тщетно пытаясь вспомнить, есть ли у обсидиана мистические свойства, как у драгоценных камней. Нет. Просто черное траурное стекло. Одна слава, что возникло при извержении вулкана.

А на следующий день, когда он дожидался Клэр на площади перед гостиницей, сюрприз ожидал его самого. — Марк Евгеньевич,—услышал он робкий голос. На фоне стрекочущего фонтана перед ним стоял плюгавый солдат пограничных войск со школьным портфелем в руке — из тех, кого тянет, по жалостливой русской традиции, назвать «солдатиком».

— Простите?—сощурился Марк.

 —- Марк Евгеньевич,— солдатик переминался с ноги на ногу,— я вас сразу узнал...

— А я вас что-то...—начал Марк, но тут же, вскочив, солдата обнял и даже расцеловал. — Петька!

Петя Скворцов был тем самым принципиальным уклонистом, о котором рассказывал отец Марка заезжему американцу в баптистской церкви. Марк «помнил его в сером пиджачке и бумажных брюках из комиссионки и теперь с веселым любопытством рассматривал, как сидела на отцовском протеже военная форма. Сидела, надо сказать, ужасно. Мундир топорщился, на голенищах пыльных сапог образовались стойкие складки, а подворотничок, надетый, видимо, утром, сплошь покрывали черные пятна.

— Рассказывай,—заторопил его  Марк,—ты в увольнении? Из церкви?

— Меня в другую часть переводят, — понуро отвечал Петя, извлекая из портфеля какие-то бумажки. —Майор постарался.

— Это еще что? Отец говорил, у тебя все на ять. Шпионов, шпионов-то—много изловил?

— Никого я не изловил, Марк Евгеньевич,—вздохнул Петька.—даже ни одного учебного не засек. Заклевали меня там совсем. Перевоспитывать, понимаете, решили. Сержант наш...—Он в сердцах махнул рукой.

— За что он тебя?'

— Известно, за что. У меня личное время. Сижу на койке, Библию читаю, а он, как клещ,—религия, дескать, опиум для народа, поповские выдумки. Наряды на меня сыплются как из ведра. По воскресеньям с кухни не вылезаю, на службу в Ленинакан забыл, когда и ездил. Ваня, говорю, где же у тебя совесть? А он взъелся. Я, мол, таким, как ты, не Ваня, а товарищ сержант. И ты со своей религией мне хуже врага, я бы с тобой в разведку не пошел. Ты присягу принять отказывался, служишь из рук вон, и будь моя воля, я бы тебя этими вот руками...

Марк с содроганием представил себе жилистые красные кулаки неведомого сержанта.

— И чем же все кончилось?

— Плохо кончилось,—сказал Петя, глядя в землю.—Я его не виню, я за него каждый день молился, что ж, значит, у меня у самого веры мало. А недели две назад прислали ему одеколона два пузырька. Он выпил, стащил у меня Библию из тумбочки и перед всем отделением на листочки и разодрал. Ты, говорит, эту книгу уже прочел, хватит с тебя, а она за границей издана на деньги ЦРУ, и терпеть ее в Советской Армии нельзя... Ну и...

—Я бы не стерпел,—сказал Марк.

— Вот и я не стерпел,—вдруг улыбнулся Петя. На месте одного верхнего резца у него зияла дыра. — А вышел с губы — уже приказ о переводе, это майор меня пожалел, мог ведь и под трибунал подвести. Через два часа еду в Тбилиси, а уж оттуда — не знаю куда. Как вы думаете,— он посмотрел в глаза Марку,—большой был грех?

— Я тут не судья,—весело сказал Марк,—но, знаешь, есть один замечательный русский поэт Александр Галич, так он считает, что Христос учил не столько обыкновенному милосердию, сколько жалости к поверженному врагу. Так что мотай на ус. Ах, Петька, а я-то думал, ты уже и сам в сержантах! Отец так тебя нахваливал... и майор ваш, говорил, не в претензии...

— Майор-то как раз меня выручал. Мы с ним даже о вере разговаривали. А Евгению Петровичу, конечно, я не мог всего писать. У него своих забот много, его беречь нужно. Как он там в Москве?

— Все по-старому.

— А Андрей Евгеньевич?

— Вот у него плохо, — отвечал Марк с неожиданной откровенностью.—Он написал книгу, ее напечатали за рубежом, и ему теперь грозят крупные неприятности.

— Зачем же за рубежом?—всплеснул руками рядовой Скворцов.

— Больше негде было.

— Ох! Зачем же ему было в политику лезть? Это ведь политика, да?

— Она самая, — скривился Марк.

— Пусть из Москвы уедет на время. Пока все не успокоится.

— Он и так уехал.

— Нет, пускай в Шепетовку едет, к моим старикам. Там его ни за что не отыщут. Я им напишу, хотите?—загорелся он.—Да они для сына Евгения Петровича все сделают, они же его проповеди специально приезжали слушать... И накормят, и напоят, и работу найдут без прописки... Пусть живет... Хотите?

Спасибо, милый. Может быть, и пригодится. Теперь послушай, ты ведь не куришь и не пьешь?

 — Не курю и не пью! — засмеялся Петя.

— А как насчет кофе и мороженого?

— Это с удовольствием, Марк Евгеньевич.

— Брось ты это дурацкое обращение, ладно? Зови меня просто Марк. Сейчас моя подруга подойдет...

— Света?

Марк прикусил язык. Черт знает, какие понятия о морали у этого симпатичного, но все-таки полусумасшедшего паренька.

— Нет. Я же в командировке от Конторы. Одна моя американка просила ее отвести в художественный салон.

Тут заерзал на скамейке Петя, посматривая на разгуливающий вокруг  фонтана  военный  патруль—младшего  лейтенанта  и двух солдат.

— Тьфу,—сообразил Марк,—извини. Ты иди потихонечку вниз по этой улице и на первым же перекрестке нас подожди.

«Одна из американок» появилась почти сразу, на ходу отшивая какого-то настырного молодого человека, окончательно испарившегося лишь при виде ожидающего барышню кавалера. Перепуганный Петя — историю его Марк пересказал по дороге—исправно томился на углу, но с первыми звуками голоса Клэр мгновенно успокоился.

— Вы совсем как русская, — заявил он, выбирая из алюминиевой вазочки крошечную порцию мороженого,—не отличишь.

— Я и есть русская. — Клэр улыбнулась.

Зачем же вы меня разыгрывали, Марк Евгеньевич?

— В Америке всех наций понемногу.

 — А вы тут с делегацией?—любопытствовал Петя.

— Нет-нет,—сказал Марк, увидав, что Клэр не понимает вопроса.—

Ни с какой не с делегацией. Просто приехала посмотреть.

— Посмотреть?

— Ну да,—терпеливо пояснял Марк,—человек хочет поехать в отпуск. Может отдыхать у себя дома, В Америке, а может купить путевку

или даже без путевки отправиться куда душе угодно. В Турцию, в Египет, в Советский Союз.

С неудовольствием поджав губы, Клэр встала и заспешила в гостиницу, пообещав вернуться через десять минут.

— Она совсем, как мы,— удивлялся Петя.

— А ты полагал, американцы о четырех ногах и двух головах?

— Откуда же мне знать, Марк Евгеньевич! Читаешь газеты, слушаешь радио — империализм, эксплуатация, безработица. Она, наверное, капиталистка?

Марк покачал головой. Входившая на террасу Клэр спугнула воробья, который боязливо подскакивал на краю стола, примериваясь к забытой хлебной корочке.

— Вы не откажетесь взять у меня это?—сказала она с неожиданно усилившимся акцентом.—Это моя собственная... подарок от мамы, еще лет двадцать назад... Тут, правда, только Новый завет, но я подумала...

Марк даже поразился той жадности, с которой Петька схватил протянутый пакет и разорвал обертку. Раскрыл порядком зачитанную книгу на одном месте, на другом, погладил, перелистал, забыв поблагодарить Клэр.

— Вот это да!—сказал он наконец-—Бывает же! Я бы попросил родных, но у них на всю общину всего три, да и расстраивать их не хотел, а пропавшую мне Евгений Петрович подарил, я же не могу к нему снова...

Растаяли в помятых вазочках остатки провинциального мороженого, припахивающего кипяченым молоком, кончилось кислое армянское вино в стакане у Марка, и Петька, прижимая к груди драгоценный подарок, все чаще поглядывал на часы над верандой.

— Вы, Марк Евгеньевич, я знаю, не очень-то верующий,—дипломатично говорил он,—а я, например, эту книжку могу ну прямо до бесконечности читать, умнее книги вообще нет на свете, и Евангелия, и деяния, а послания апостола Павла и вовсе, это такой был умный человек, теперь таких и не бывает...

— Есть у брата Андрея такой знакомый,—Марк, пожалуй, обращался большей своей подруге, чем к Петьке,—который спятил на религиозном экзистенциализме. Начал с Достоевского, перешел на Пушкина, Льва Шестова чуть не наизусть выучил. И такой он кончил своеобразной идеей, что Федор наш Михайлович, со всеми своими проповедями, вовсе не христианин. Что старец Зосима, если приглядеться, одержим бесом. Что Пушкин, конечно, куда более православен, но все же тоже мирянин, настоящему верующему его писания не нужны—только смутят. И если уж так, решил он, то не нужна вообще никакая литература—все, до чего могут додуматься лучшие из борзописцев, уже содержится в сорока страницах Евангелия от Матфея.

— Зря смеешься, Марк.

—А я не смеюсь. Иногда мне эти рассуждения представляются вовсе не такими неверными.

— Я других книг не люблю,—отозвался Петя, не вполне, правда, проникший во всю глубину рассуждений неведомого столичного обскурантиста.—Потому что они все выдуманные. А над этой, Клэр, вы знаете, который раз читаю, а все плачу.

Пожилые армянки на бульварных скамейках с приближением полудня понемногу передвигались в колеблющуюся тень листвы, игравшую и на цементном полу кафе золотистыми пятнами.

— Хорошо ты придумала с книгой. — Марк смотрел в спину уходящему Пете, который все оборачивался, все махал им рукою с зажатым томиком.

Тебе думала подарить. Но ему нужнее, правда?

— Правда. А ты на что-то злишься, по-моему.

— Нет.

— Только честно.

— Не понравилось мне, как по-барски ты расписывал Америку этому несчастному парню. Езжай, мол, куда хочешь, и вообще рай земной.

— Стоп,—желчно сказал Марк,—стоп машина. Куда тебя понесло, душечка? Опять вообразила себя с Феликсом или не знаю с кем в Сици-

лии? 'Опомнись, милая. Я себя ничуть не считаю сколько-нибудь богаче или счастливее этого парнишки. У него по крайней мере есть теперь твое Евангелие и полчаса армейского личного времени в день на чтение. А у меня?

— Евангелие и у тебя есть, сам хвастался.

— Толку-то что. Я же не верю в бессмертие, я и в чудеса не верю, лапушка. — Сам виноват.

— Нет. Просто это было бы слишком хорошо—знать, что вся земная жизнь—только игра, а кто-то наверху посматривает, заносит в книги, подбивает итоги. Как это было бы хорошо, Клэр! Слишком хорошо, чтобы поверить.

В обеих чашечках турецкого кофе оседала на стенках помолотая в пыль гуща, съеживалась в гадательные полосы и пятна. Не стоит гадать, не надо разговаривать, пора уходить, пора черт подери, хоть в тот же художественный салон отправиться, дорога идет бульваром, клены шуршат острыми звездчатыми листьями, каменные церкви тесны, а камень улиц—тепел и розов.

— Я тебе завидую иногда,—невпопад сказала Клэр.—Тебе есть на что жаловаться. От этого, должно быть, гораздо легче. Знаешь, у меня, даже по нашим пресыщенным меркам, «все есть». А я чуть не всю прошлую весну провалялась пластом две недели в своей комнате, даже Максима почти забыла, ревела. На улицу сунуть нос боялась. Ну кто в этом виноват?

— К психиатру бы пошла,—зевнул Марк.

— Жулики они все. О детстве расспрашивал, кляксы показывал, таблетки прописал.

— Пила? — Нет.

— Ну, занялась бы этой, как ее там, общественной деятельностью. Борись за снижение налогов, за права женщин, за бесплатные аборты, что ли, или за запрещение абортов.

— А ты не будь идиотом, ладно?

— Между прочим,—примирительно сказал Марк,—экскурсию мы прозевали, а Армения—единственная страна в мире, у которой на гербе изображена гора из другого государства. Вон золотое облачко на горизонте—видишь? Это Арарат, Турция уже.

Он вспомнил рассказ Петьки о его заставе близ Ленинакана, о выжженной каменистой равнине, неизменной почти с первого дня творения—только перегороженной тремя рядами колючей проволоки, о скрипучей лесенке на сторожевую вышку, об огоньках турецкого поселка на той стороне границы.

— Полно, милая, рассуждать, кто несчастнее, суета сует это все, томление духа. Ни до чего мы не доспоримся. — Голос его вдруг окреп и стал похож на отцовский.—Какая неблагодарная, ненасытная тварь человек! Что Евангелие от Матфея? Разве в книге Экклезиаста нет наших. разговоров? Ты права, столько ступеней счастья, и на каждой хочется выше, выше, покуда шею не сломаешь. А сколько людей нам с тобой завидует!

— Было б чему,—нехотя улыбнулась она.

— Не вместе нам,—поправился он с такой же невеселой улыбкой,— по отдельности.

Он перевернул пустую кофейную чашечку, подождал. Но гадания не вышло — только какие-то мотки колючей проволоки да волосатые хари чудились ему на желтоватой фаянсовой поверхности. Пора, пора. К двум часам надо быть в гостинице; не дай Бог, забудет нерасторопный метрдотель подать минеральную воду, а не то снова в последний момент заменит бифштекс натуральный на котлеты рубленые. Снова взбунтуется американец, снова какая-нибудь Люси или миссис Файф брезгливо отодвинет тарелку, гневный взгляд обращая на проштрафившегося переводчика: «Дома мы рубленого мяса не едим никогда, и платили по первому классу, за нормальную еду, а не за эту дрянь...»

— Кстати, о Люси. Подпиши, пожалуйста. Профессор и Диана уже расписались, третий нужен.

 «Справка,—принялась читать Клэр.—Настоящим удостоверяется, что чемодан коричневый виниловый, принадлежащий госпоже Яновской, был поврежден (разорван) на территории Союза Советских Социалистических Республик при форс-мажорных обстоятельствах (землетрясение), исключающих материальную ответственность советских учреждений и частных лиц. Контора по обслуживанию иностранных туристов в лице заместителя Генерального директора г-на Соломина «почтительно просит страховую компанию возместить упомянутой г-же Яновской стоимость упомянутого, принадлежащего ей чемодана, разорванного, винилового, размером 32 на 44 дюйма, в духе разрядки, доброй воли и мирных отношений между СССР и США, каковой факт удостоверяется упомянутым г-ном Соломиным и тремя свидетелями».

— Ну и ну!—смеялась Клэр.

—Отчего ей Аэрофлот не заплатит?

— Долго,—пояснил Марк,—да и денег дадут рублей шесть. Я такие бумажки часто выдаю. Произведет впечатление?

 — Конечно.—Клэр лихо расписалась.—Кириллица в особенности.

— Я еще печать поставлю. Диана была права—боится наша Люси, как заяц. Даже в Аэрофлот протестовать не пошла. У нее родная сестра где-то в Белоруссии.

— Коганы же не боятся.

— Они из Польши уехали, в смысле, теперь это Польша. А Люси наоборот—была Польша, стал Советский Союз. Вот она и трепещет. Думает, что кому-то нужна. Я с тобой, распустился, все власть ругаю, а на самом-то деле, кто спорит, гораздо все мягче стало.

И была Армения. Черноглазая, черноволосая, чуть усатая Аник стояла на обрыве у недавнего памятника жертвам резни тринадцатого года. Наклонные плиты грозового бетона сходились к центру, образуя подобие распускающегося, а скорее увядающего цветка. Текст молодой переводчицы был, разумеется, казенный, напичканный дурацкими русицизмами. До поры до времени барабанила она его с такими знакомыми Марку старательно-равнодушными переливами служебного голоса. А поди ж ты, под конец и ее проняло, и слезы на глазах показались—и даже привычный московский переводчик вздохнул.

— Видишь,—шепнул он своей подруге,—а мы спорим, кто несчастнее.

Лежали в музейной витрине раскрытые фолианты шестого века. Раскрашенные фигурки на пожелтевшем, потрескавшемся пергаменте вздымали огромные луки, в скорби охватывали руками большие головы, рядками молились в темных церквушках при сальных свечах. Каменные орлы с отбитыми крыльями. Голые стены, прохладная теснота эчмиадзин-ской церкви. Старуха в черном замерла на коленях, уставившись в сияющую прорезь окна. Праздные американцы щелкают фотоаппаратами, озаряя церковь до самого купола, и профессор пробует ногтем коричневый камень—когда-то бывший нежно-розовым туфом армянской столицы. И мистер Грин, одержимый идеей поскорее спустить свои двести пятьдесят рублей, переминается у киоска, прицениваясь к штампованным алюминиевым крестикам, роется в открытках, и, когда засовывает толстую их пачку в нагрудный карман, смиренно смотрят оттуда золотисто-черные очи Богородицы.

А о чем же говорят мои Марк и Клэр, спрятавшись от остальных за колонной?

Thou hast ravished my hart, my sister, my spouse,—медленно произносит Марк на чужом языке,— thou hast ravished my hart with one of thine eyes, with one chain of thy neck. Now fair is thy love, my sister, my spouse! How much better is thy love than wine! And the smell of thy ointments than all...than... than all spices...*

 

 

Глава третья

 

— Да, ночи здесь холодные,,—согласился Марк,—климат-то континентальный. Но знаешь, Гордон, кого мне сейчас жалко больше всех? ________

* Песнь песней Соломона, *, 9—10.— Дантиста? Или Грина?

— Нет, администратора самаркандской гостиницы. Знай она, что мы

прилетим только утром, заработала бы за эту ночь сотню с лишним. В холле-то, небось, десятка два командированных, и всякий был бы ей счастлив всучить свою кровную десятку. Диалектика!

В маленьком зале ожидания для иностранцев при ташкентском аэропорту скучали все тринадцать путешественников, дожидаясь своего отложенного до трех часов ночи рейса. Впрочем, четырнадцать — брат Когана, Моисей Хаймович, приехал их проводить да так и застрял, безостановочно разговаривая по-еврейски со своими заокеанскими родичами. Все трое то взахлеб хохотали, то надолго замолкали, однажды американский Коган принялся громко всхлипывать, а Сара—вытирать ему слезы бумажной салфеткой. Митчеллы, Уайтфилды да неизменная Клэр лениво разговаривали, остальные подремывали или просто томились, развалясь в потертых рыжих креслах. Не теряла времени даром только неутомимая Хэлен, и тут сосредоточенно рывшаяся в АПНовских брошюрках.

— Кстати, Берт, коли вам интересно, как раз в Ташкенте мы восемь лет тому назад с Иваном познакомились. Он тебя не разочаровал?

— Ничуть. Скорее, как говорится, превзошел все ожидания. Только что он нервный такой? Ты бы видел, как он вздрогнул, когда мы его нагнали на Красной площади.

— Он с апреля месяца не в себе, — вздохнул Марк.

Восемь лет назад, да, летом было дело, забрели они с братом Андреем среди ночи погреться на городской почтамт, стрельнули там курева у московского хромого паренька, хладнокровно читавшего свой «1984 на английском языке за казенным столиком. Впрочем, на почтамте было совершенно пусто, не было ни единого претендента сочинять за оным столиком письмо или телеграмму. Умный, болтливый и самоуверенный Иван пришелся ко двору. С ним в конце концов было много веселее, чем с грустноватым Андреем, да и поездка приобрела известную лихость «Мистер Истомин», как он тогда представился, взял на себя все дальнейшие заботы о ночлеге, и даже остаток той ночи все трое провели отнюдь не на почтамте, а в каком-то довольно чистеньком домике при турбазе. А когда на следующую ночь их оттуда благополучно выставили, администраторша стараниями Ивана постелила им прямо в саду на дощатом помосте—-и девятнадцатилетний Марк навсегда запомнил ночной азиатский холод и странно близкие звезды, мучительно светившие сквозь виноградную листву. Вечерами на железнодорожных путях Иван ухарски расспрашивал рабочих, куда и когда отправляются товарные поезда. С душераздирающим лязгом трогались составы, и ликовали на каких-то бетонных блоках безбилетные московские студенты. «Что загрустил, - писал много позже Андрей, — и отчего продрог в восточном сне, в его истоме крепкой? По всей империи болотной ветерок размахивает

серенькою кепкой. А здесь, где кошка по уступам крыш могла бежать до самого Багдада, замешана предательская тишь на шелесте ночного винограда. Прислушайся к дыханью тополей—на этот вечер прошлое забыто. Ночь наступает глубже и быстрей, чем остывают глиняные плиты. Еще земля в руках твоих тепла, покуда черный воздух спит и стынет, и лунный луч — железная игла — легко скользит по темени пустыни. Вернется жизнь оплывшею стеной, и щебетом скворца, и нищею листвою пристанционною, и улочкой кривой, а повезет—и ручкою дверною, и жарким очагом... а ты все плачешь: «мало», выходишь из ворот и таешь вдалеке, и только привкус ржавого металла горит на пересохшем языке...»

— Отличные лирические стихи, — одобрил Гордон, — и ты их Марк очень даже неплохо перевел.

— Вся музыка пропадает, — сказал Марк не без гордости за брата. —Клэр может их гораздо лучше оценить.

— И вообще,—добавил Гордон,—как приятно, что есть на беле свете поэты, художники, музыканты. Такое, понимаешь ли, бескорыстное, Богом избранное племя. Мы занимаемся грязной работой, вкалываем, детей рожаем, о политике базарим, а они раскатывают по миру и что-то такое трогательно-непонятное нам, простым смертным, сочиняют. Возьмешь перед сном книжечку в руки, пролистнешь—и прямо стыдно от собственной тупости...

— Ну что ты несешь! — Диана покраснела.

— Шучу, дорогая.

Чтобы заполнить опасную паузу, Марк спросил у профессора, как ему понравился Ташкент, в ответ же услыхал, что для города, на девяносто процентов разрушенного землетрясением, он выглядит совсем неплохо.

— Ценю твою вежливость, Берт.—На Гордона явно напал приступ мизантропии. — Но неужели ты всерьез? Я вообще не понимаю твоей системы скидок. Мы же не в третьем мире, профессор! Мы во второй сверхдержаве нашей старушки-планеты. Они в шестидесятом году собирались нас за двадцать лет догнать и перегнать по всем статьям. И впрямь по вооружению уже нам на пятки наступают. Раскрой глаза, Берт, у нас на социальное пособие лучше живется, чем здесь среднему рабочему, не видишь, что ли?

— Ну, — начал профессор, — без скидок никак не обойтись. Мы в войну двадцать миллионов человек не потеряли... и климат у нас...

—Да не о том ты, Берт,—перебила его Руфь,—просто у нас есть дурная и высокомерная привычка сравнивать все самое лучшее в Штатах с самым плохим за границей. Ты меня извини, Гордон, но мне эти ташкентские жилые кварталы при всей их тошнотворности все-таки симпатичнее наших трущоб. А о нашем метро ты забыл?

— Будто у тебя машины нет.

— Так я и поехала из Форест Хиллз в нижний Манхэттен на машине в часы пик, благодарю покорно. С нынешними ценами на бензин тем более. Да я такой нищеты, как у нас, ни в каком Ташкенте не видала. Ты посмотри, они же сейчас голодали бы, как Индия, если б не коммунисты. А мы оттого и жиреем, между прочим, что до сих пор качаем почем зря ресурсы из третьего мира, потом процентов десять возвращаем обратно — помощь называется. И если уж ты о метро — да, я за такое метро, а не за нью-йоркское. И наша беднота, к слову, вовсе б не отказалась жить в этих ташкентских домах.

— Ты прямо на глазах в Хэлен превращаешься!—вскипел утомленный Гордон.—Конечно, московское метро лучше нашего, особенно если убрать из него позолоту, мрамор и скульптуры с винтовками. Только ехать на нем, извини, некуда. Это же не страна, а сплошная казарма. Ты извини, Марк,—спохватился он.

— Ничего. — Побледневший Марк улыбался почти благодушно. — Как я однажды объяснял своим друзьям, двое из которых сейчас, вероятно, отсыпаются после трудового дня на лесоповале, раньше было хуже. Да и сейчас есть страны похуже нашей. Вьетнам. Албания.

При последнем слове Клэр вздрогнула.

— А в Южном Вьетнаме что? — вскинулась Руфь. — А в Парагвае? А в Бангладеш? Где дети с голоду умирают?

— Лапочка ты моя,—поднял брови Марк,—почему же, спрашивается, я, цивилизованный европейский человек, должен думать о каких-то, прости, парагвайцах? Ты ведь не сравниваешь свой Нью-Йорк с Калькуттой? Я — гражданин бывшей великой державы, по милости господ большевиков превратившейся в мерзейшую помойную яму! Какая уж там Индия, какой Парагвай, не до жиру, быть бы живу!

— С помойной ямой, пожалуй, ты загнул,—покачал головою Гордон.— В том же Нью-Йорке куда грязнее, чем в ваших городах.

Половина первого ночи. Мистер Файф, вчера чуть не сыгравший в ящик от очередного приступа, уже похрапывает в своем кресле в обнимку с кислородной подушкой: закинулась лысеющая седая голова, приоткрылся рот, венозная рука висит, почти касаясь пола. И мистера Грина тоже сморило. Свернулся калачиком бедняга, положив под голову купленный утром на базаре коврик желтого плюша с ядовито-лиловыми лебедями. Хэлен, хоть и глядит в свою брошюрку «Что такое коммунизм: реальность против пропаганды», но, похоже, прислушивается к беседе. А Клэр помалкивает, играет колечком, которое подарил ей Марк в Ереване. тонкой серебряной змейкой с бирюзовыми глазами. Впрочем, скорей пластмассовыми под бирюзу, да и серебро оказалось сомнительное, быстро начало зеленеть.

— Не был я в Нью-Йорке,— сказал Марк спокойно.— Я и в Парагвае не бывал. Слушаю вот вас и диву даюсь: как часто вы, белые люди, восторгаетесь нашим Орднунгом,— хотя, замечу в скобках, бардак у нас на Руси ужасающий, — а переселяться к нам даже коммунисты ваши что-то не торопятся. А через берлинскую стену бегут, бегут тысячами, это под автоматным-то огнем, через минные поля, сквозь колючую-то проволоку, а, миссис Уайтфилд, как оно, по-вашему, объясняется?

— Недовольные есть при любом режиме, Марк. Кто же отрицает, что западные страны богаче. Другой вопрос, какой ценой все это достигается. Ну, берлинская стена—это просто такой драматический символ противостояния двух миров. Гаитянских потенциальных иммигрантов куда больше, чем, скажем, кубинских. И, заметь, гаитянцев мы принимаем с большим скрипом, а кубинских контрреволюционеров — без звука, с распростертыми объятиями даже. Причем из них половина оказывается наркоманами и уголовниками. Погоди, лет через десять — пятнадцать из России тоже можно будет уехать, и, я уверена, стоящие люди останутся здесь.

— Революций в развитых странах, конечно, устраивать не стоит,— поддержал ее профессор.— Не стоит ломать сложившуюся и, главное, способную к эволюции структуру ради неведомых результатов. Но ежели у нас речь о каком-нибудь Гаити—стране на таком же уровне, как была Россия перед революцией,—то почему бы и нет. Там олигархи у власти, Марк, там социальной справедливостью не пахнет, и демократия в нашем понимании им, в сущности, не то что не нужна или недоступна, а как бы тебе сказать...

— Ты с Костей пробовал на эти темы беседовать, Берт?

— Пытался,— пожал плечами профессор.— Я же говорил тебе, с ним совершенно невозможно.

— А почему? Почему, тебе не прищло в интеллектуальную твою голову? Ох вы, умники из свободного мира,.. «Социальная справедливость»!—передразнил он профессора, пришедшего в некоторое замешательство.— Слепые вы, что ли? Или глухие? Ладно, нам не повезло, русским, так смотрите, вашу мать, учитесь, благословляйте судьбу, молите Господа, чтобы у вас такого не устроили!

Он замолк, устыдившись своей горячности. К тому же у Уайтфилдов, как водится, имелись в запасе исключительно веские контраргументы. В самом деле, у России особая судьба, в конце концов в ней никогда не было демократических традиций. Зверства тридцатых годов — лишь логическое следствие зверств царского режима, ссылавшего, гноившего в тюрьмах и вешавшего своих политических противников. Да и были ли зверства, право слово,—в искренности Солженицына никто не сомневается, но статистическая база у его домыслов в высшей мере шаткая. Террор отнюдь не является логическим следствием марксизма, посмотрите хоть на Югославию. И так далее. Марк встал и двинулся к выходу.

— Товарищ Соломин,—поймала его за руку Хэлен,—я все, решительно все слышала! Неужели ты не советский патриот, Марк? Неужто я обманулась в тебе?

-—- Все нормально, солнышко. — Марк похлопал ее по костлявому плечу.—Мне—по секрету тебе сообщу—по работе положено прощупывать взгляды американской общественности. А уж какими я для этого пользуюсь приемами—-дело тонкое. У меня не такие маленькие полномочия, товарищ Уоррен.

 Она недоверчиво перевела дух.

-— А я так перепугалась... я думала...

— Фюрер думает за нас,—сказал Марк, высвобождая руку,—все мы только послушное орудие Партии.

Вслед за ним на продутый ночным холодным ветром балкон вышла Клэр. Маленький ладный Як-40 шел на посадку, посверкивая алыми хвостовыми огоньками. Высоко в алмазно-черном небе пролетал еще один обозначенный лишь тремя разноцветными фонариками да шмелиным жужжанием мотора. На летном поле не было ни души.

— Страшно люблю дешевую романтику,— вдруг сказала Клэр.— Вы вести ночью машину из гаража, выехать, на хайвей... — Скоростное шоссе, — автоматически поправил Марк. — Выехать на шоссе и жать куда глаза глядят милях на девяносто в час. Чтобы ветер посвистывал, и встречные машины, как метеоры, если полоса дождя — прибавить газу, чтобы миновать ее поскорей.

—В одну прекрасную ночь гробанешься к чертовой матери.

— Билл меня всякий раз ругает на чем свет стоит. Особенно если Максим просыпается, пока я раскатываю.

 — Второго не собираешься заводить?

 Она покачала головой.

— Для работы и так времени не хватает. А я еще надеюсь чего-то достичь, ты знаешь. Степень хочу получить, по миру поездить, на керамику посмотреть—ни в Латинской Америке я не была, ни в Африке. Курсы, может быть, открою. Мы в кошмарном районе живем. Мужья по утрам уматывают в свои офисы, а бабы с детьми дни напролет торчат дома и с ума сходят от скуки. Друг к другу ходят в гости телевизор смотреть. Бр-р-р.

Спор о политике сошел на нет. Покуда их не было, компания успела сдвинуть кресла, и по кругу гуляла выставленная советским Коганом бутылка коньяка. Даже молоденькая дежурная, поломавшись, сделала пару глотков. Усталый Марк пристроился в сторонке и, поманив Клэр, дал ей письмо от Андрея, полученное сегодня утром на ташкентском почтамте.

«Твоя телеграмма, разумеется, заставила мою бедную душу уйти в пятки,— заглядывал Марк через плечо своей подруги.— Долго не находил себе места и мучился тем, какой я матерый антисоветчик, прямо из романов твоего будущего тестя. Престранное ощущение, братец кролик! До сих пор не верится, что где-то в краях желтого дьявола какие-то любители изящной словесности выкладывают честно заработанные доллары за мои «Лизунцы». А ты еще уверял меня, что американцы не читают книг, бессовестный. Конечно, глупейшая вышла история. О выходе книги не жалею ничуть, но, сам понимаешь, у меня нет никакого желания влипнуть из-за полуслучайной вещицы, к коей я давно охладел. В былые времена в таких случаях бежали за границу, но, увы и ах, не в те времена угораздило нас с тобой родиться, милый мой Марк.

Впрочем, в известном смысле я и так за границей. Вот тебе мой распорядок дня: встаю в двенадцатом часу, завтракаю молоком, хлебом и картошкой, иногда творогом. Распугивая глупых литовских цыплят, приношу из колодца два ведра воды — хозяйка Алдона всякий раз рассыпается в благодарностях. Иногда, горько вздыхая, мою посуду. Если нет дождя — отправляюсь в лес. По дороге непременно прохожу мимо деревянного столба, на котором красуется вырезанная из дерева и с большим тщанием раскрашенная дева  Мария. Собираю маслята и землянику. В дождь, то бишь чуть не каждый второй день, покоюсь на веранде в чеховском плетеном кресле и читаю книги из местной библиотеки. Лесков, Тургенев, Писемский, Гончаров — здоровый и полезный рацион. Одолевает искушение сочинить большой старомодный роман из нашей повседневной жизни, до сих пор, в сущности, никем не живописанной в должном виде. Жаль, что она, жизнь то есть, так бедна событиями! Они вроде бы и есть, да все какие-то не такие, скучные, и даже не в этом дело — они упорно не желают складываться в осмысленную картину. Так что работа остается на уровне довольно бездарных набросков, и не стану скрывать, что меня порою бесит собственное бессилие. Вечерами натираю Алдоне ее старческую спину мазью от ревматизма, потом готовлю на керосинке собранные грибы. Отужинав, смотрим польское телевидение, далеко не такое скучное, как наше,— а иной раз я слушаю «Свободу», которую тут почему-то почти не глушат.

Как всегда в отъезде, меня иногда тянет потолкаться среди людей. Помнишь Цветкова стихи: «Потолкайся меж людей, на вокзале, у парома—выбирают перемет в легкую ладью Харона, чей-то поезд у перрона, птиц осенних перелет...» По воскресеньям хожу за шесть км в костел. Надеюсь, родная православная церковь простит мне этот небольшой грех. Молюсь!.. а впрочем, вру, не молюсь вовсе, так стою, умиляюсь. Приход богатый, с округи иной раз съезжается и до трехсот человек.

На ободранном моем, тоже немножко чеховско-дачном столе красуется букет маков, они растут здесь прямо по обочинам дорог. Раскрыт учебник литовского. Не выучу, конечно, а все ж таки — какое наслаждение разыскивать в нем древние индоевропейские корни! Я тебе рассказывал, что это самый архаический язык в мире? Да ты и сам знаешь, конечно.

Близлежащий Друскининкай—-чинное, благонравное курортное местечко. откуда пациенты санаториев рассылают во все концы нашей необъятной Родины посылки с индийским чаем, детским трикотажем и жевательной резинкой местного производства. Презанятные страсти разыгрываются при этом в почтовых отделениях.

Разумеется, я постараюсь задержаться здесь. Алдона сулит безо всякой прописки устроить меня рабочим на стройку, но только с первого сентября. Посему и обращаюсь к тебе, безотказный мой брат, с просьбою выслать рублей сорок. В сентябре отдам, а покуда ты бы меня очень даже выручил. Между прочим, хозяюшка моя уже колдует над самогонным аппаратом. Приехал бы, а?

По-прежнему убежден, что сажать меня не за что. Лишь на всякий случай, точнее, на крайний случай, вкладываю листок, который прошу тебя—первый и последний раз—передать с оказией Косте, буде со мной приключится какая крупная неприятность. Хотя, повторю, этому не бывать. Поверь своему старому умному брату. Письмо от Кости, пересланное Иваном, доставило мне несколько веселых и грустных минут. джинсы его отнюдь еще не протерлись. Ладно, обнимаю, привет отцу...»

Марк отобрал у Клэр письмо—дальше следовало пожелание жарких ночей с молодой супругой — и вздохнул. Вряд ли в мыслях у брата было над ним издеваться—сам же он, Марк, уверял его некогда, что истории с Натальей ему до конца жизни хватит. Деньги он выслал еще днем, шестьдесят рублей. «Листочек» для Розенкранца, не прочитав из суеверия, таскал в бумажнике.

Клэр тоже вздохнула. А Коган-младший театрально перевернул бутылку, добывая из нее последние капли, — и тут вдруг протянула ему Хэлен большую бутылку виски, запасенную, видимо, еще в Москве. После аплодисментов всей компании разговор снова ожил, снова принялся советский Коган что-то горячо объяснять по-еврейски, а Коган-старший — переводить, и услыхал Марк слова «мир», «дружба» и «простой народ» Горький опыт подсказывал ему, что от высоких этих слов рукой подать до обсуждения заработков, квартир и автомобилей. В каком тоне — зависит от патриотизма младшего Когана. Может быть, заслушается, раскрыв рот и сокрушенно кивая, а может, наоборот.— расхвастается, что через каких-то два года» подойдет и его очередь на «Жигули», а квартиру от завода они уже получили в прошлом году, три комнаты плюс ванная, туалет и кухня, сорок семь метров на троих, и квартплата всего двадцать рублей. А не то заметит, что в СССР многого нет, а в Америке все есть, но не потому ли что у нас промышленность не поспевает за растущими нуждами населения и у народа есть деньги, «не то, что у вас». Когда дежурная растолкала задремавшего Марка, вышли уже на посадку и зевающий Файф, и жена его, и Люси — ах, черт, до сих пор не поставил печать на ее филькину грамоту!—а американские Коганы все оглядывались на советского, и глазах у всех троих стояли слезы. Ташкентский родственник вчера ездил с группой на озеро Рохат, что в переводе означает «наслаждение», много купался, вообще был весел и оживлен. А ближе к полудню, когда Марк разыскал наконец на противоположном берегу озера мистера Грина заплывшего туда на водном велосипеде, и доставил перепуганного старичка вместе с велосипедом обратно на спасательном катере, подсел к «товарищу переводчику» на вакантный полотняный стульчик —- заверить Марка, что «беспокоиться нет никаких оснований», что он, Моисей Коган, участник войны, член партии с 1944 года. что работает на секрета заводе, но письма от брата, разыскавшего его года два назад, своевременно предоставлял в Первый отдел и что о приезде Рувима и Сары полгода «поставил в известность треугольник предприятия», который «принципиальных возражений не имел», только с первого допуска его перевели на второй. А вот и прощание—-загорелый, сам смахивающий на узбека Моисей Хаймович, пожимая Марку руку, испытующе заглядывает ему в глаза, и тому, кроме «до свидания», хочется сказать, что вовсе не надо опасаться ташкентскому инженеру, не его.

Мерзнущие американцы растянулись по летному полю, несчастная Хэлен оставив далеко позади,—позавчера она повредила ногу и теперь прихрамывая, опиралась на вишневую палку. Он кинул ей на ходу какую-

то ободряющую фразу, пустился бегом и, наконец, нагнал грустного Руви-ма и всхлипывающую Сару.

— Видите,—сказал он почти радостно,—как все хорошо. И повидались, и удостоверились, что все в порядке. Заодно и по стране покатались. Племянники понравились?

— Чудные,—сказал Коган,—старшему уже двадцать. Нам так не хватило времени, Марк! Шутка ли, столько лет в разлуке! — Мы точно не могли задержаться в Ташкенте?—спросила Сара. — К сожалению, к сожалению, нет. Лето, гостиницы переполнены. Билетов на самолет, чтобы присоединиться к нам попозже, не достать. — Мойша приглашал остановиться у них. — А это невозможно по другим причинам.

По-прежнему ежась от ночного холода, они подошли к самолету, к желтым масляным огням иллюминаторов и почти вертикальной лесенке трапа. Небо на горизонте серело и розовело, завтра снова жаркий день, раскаленные улицы, жажда, глинобитные стены и синие изразцы Самарканда.

—Не беда,—добавил он, чтобы смягчить свою резкость,—вы в любой момент сможете приехать снова.

— Две с половиной тысячи долларов, —сказал Коган.

— Две тысячи шестьсот семьдесят, — поправила его жена

 — А знаете, Моисей мог бы переехать в Штаты. Для евреев в наши времена это не так невозможно. Пришлите ему вызов—только лучше не от вас, а от фиктивного лица, из Израиля,—-и через какой-нибудь год он уже почти наверняка...

Марк вовремя осекся. Какой уж там год, с первым-то допуском, даже с нынешним вторым! Пять лет в лучшем случае, а то и вовсе не выпустят. Впрочем, Сара тут же его успокоила.

— Он не хочет,—сказала она.—Говорит, в его годы поздно сниматься с насиженного места. А в гости к нам на месяц-другой могли бы его пустить?

— Может быть,—соврал Марк,—почему бы и нет? Пошлите ему приглашение, а там посмотрим, уладится как-нибудь...

Он остановился, по очереди пропуская своих американцев в самолет. Из вежливости пришлось пойти навстречу Хэлен и подать ей руку.

— Хорошо, что вы только подвернули ногу, а не сломали ее,—балагурил Марк,—палку достать легко, а с красивыми костылями была бы проблема. И хорошо, что ногу, а не руку,—завтра на базаре нас ожидает настоящий узбекский плов, не чета московскому, и есть его полагается пальцами, так что...

Говори что угодно, Марк,—пробурчала она,—мне все-таки многое не нравится в этом путешествии.

— Неужели обслуживание? — Марк поднял брови.

 — Против обслуживания я ничего не имею, я не буржуйка, как некоторые. Я понимаю, у вас кипят великие стройки материально-технической базы коммунизма, автомобильные заводы, миролюбивая космическая промышленность, вы не можете впустую тратить средства на обслуживание избалованных иностранцев. Мне не нравится твое поведение, Марк.

— И что же, простите, вам не по душе в моем поведении?

—Очень многое. И прежде всего твои шуточки с немецким языком. И твое дружелюбие с этими еврейскими сионистами и типичной мелкой буржуазией Коганами. Ты забыл, что они, как и этот циник Гордон и его легкомысленная жена, они все пьют кровь из трудовых масс Америки?..

— Простите, не вы ли только что с ними вместе выпивали?

— Я — другое дело. И не слишком ли ты увлекся этой...

— Хэлен, дорогая,—поспешно перебил он,—я забочусь только о пользе для Конторы. Вы зря мне не верите. И вообще,—добавил он по-русски,—шла бы ты в задницу, старая дура!

 

 

Глава четвертая

 

Восточные города—Самарканд, Бухара, Хива—-неизменно казались ему беззвучными. О, конечно же, хватало в них и рева грузовиков, и гостиничных скрипов, и уличного говора, и ишаки кричали по утрам, но

этой какофонии он не слышал, она принадлежала сегодняшнему дню, то есть тонкому срезу времени, не имевшему для сердца сокровенного смысла. Он не слышал в этих городах музыки прошлого, а когда силился воссоздать ее—по грохоту молотка старика-жестянщика на базаре или по лазурному блеску купола мечети,—терпел самое унизительное поражение, разгром; в толще времен различались разве что пронзительное завывание дутара, лоснящиеся губы и жирные щеки сытого веселья да чья-то хитрая улыбочка между длинными усами и жидкой бородой. Невежество было тому виною? или предубеждение? Это бессилие мучало Марка—не любил он быть несправедливым к чужой жизни. А Самарканд между тем, если верить любому туристическому проспекту, давно уже стал современным индустриальным центром, производящим все на свете, от иголок до холодильников, но даже это ничуть не приближало его к глазам. Промышленность и прочие приметы настоящего существовали сами по себе, сам же город казался бесконечно отдаленным и совершенно немым, сколько ни всматривайся в глиняные башни и серо-желтые горы на дрожащем от зноя горизонте...

Походный будильник застрекотал в половине десятого. Долго стоял Марк под струями прохладной, припахивающей болотом воды, смывая усталость и пот утомительной ночи, сильно похожий на смертный. Сосед по номеру тоже проснулся, уставившись на Марка опухшими похмельными очами. Назывался он Сашей, работал с поляками и сообщил, что в гостинице стоит еще одна американская группа — надо понимать, зайцевская. Порезав при поспешном бритье подбородок, Марк натянул джинсы и футболку, помчался по лестнице в ресторан — лифты в самаркандской гостинице работали отвратно.

Хлопотами местной переводчицы завтрак уже украшал столы—розовые ломтики вареной колбасы, кремовые пирожные, аккуратно нарезанная селедка. Тихо выругавшись, Марк побежал к метрдотелю. «А с обедом что? — скандалил он. — Разве это яблоки? Шеф, это зеленые грецкие орехи, ты перепутал. Где дыни, где арбузы, где персики — мы что, на Северном полюсе?»

— Не завозят на базу,—- безучастно ответствовал «шеф».

— На рынок всегда завозят,—пустил Марк свою обычную шпильку.—Уберите десерт из меню к чертовой матери! Салат фирменный тоже, помидоры поставьте. Лимонад к херу, замените минеральной водой Разница,—он достал розенкранцевский калькулятор,—сорок два рубля тридцать копеек. Десять возьмите себе, остаток давайте мне. Сами на рынке фруктов купим, раз вы такие бедные.

Метрдотель, не собираясь спорить, протянул Марку три помятые десятки. А сонные путешественники приходили в себя с трудом, капризничали. Пришлось заказать им по добавочной порции кофе и развлечь баснословными обещаниями, вроде того, что это «самый интересный город на нашем маршруте». Самаркандские сюрпризы, надо сказать, начинались уже на дворе гостиницы, где красовался каменный дракон с задранной головой, метра в три длиною. «И драконы будут,—тараторил Марк,— и музей, и могила Тамерлана, и раскопки... А в подвале, между прочим, отличный валютный бар...»

В гостиничном холле, неподалеку от витрины местной «Березки» предлагавшей халаты, пиалы и сиротливый, покрытый пылью транзисторный приемник, почитывал в кресле «Правду» русский парень лет двадцати шести. Обильные багровые прыщи несколько портили его вытянутую, но в остальном довольно правильную физиономию.

— Привет, 0пенкин,—не удержался Марк.

— Иди, куда шел!

— Нехорошо забывать старых друзей. Месяц назад ты со мной íå  поздоровался, теперь снова. Нехорошо.

Злобно сложив газету, парень позеленел, потом побагровел, потом почему-то покосился на вытертые джинсы Марка и пересел подальше. Клэр, видевшая эту сцену, принялась расспрашивать Марка, и тот по выходе на улицу в лицах рассказал ей историю, приключившуюся с ним в этой гостинице прошлым летом. Опенкин, в то время еще практикант понятно чего, изловил Марка, листавшего журнал «Звезда Востока», и отвел его под белы руки в подобие гостиничного номера, но с решетками на окнах и портретом Дзержинского на стене.

— Вам известно, что у нас режимная гостиница? — спросил он грозно. — Это в каком смысле? — Здесь останавливаются иностранцы.

 — Ну и что?

— А то! Вы здесь проживаете? Документы!

Марк протянул ему паспорт.

— Так вы еще и из Москвы! Командировочное удостоверение есть? Нету? А чем ты занимался в холле?

— Журнал читал.

— Сказок мне только не рассказывай!—вскипел прыщавый. Затягивать забавную игру времени не было. К тому же Марк слишком отчетливо представлял себе невыразимое наслаждение следующих минут.

— Хвалю за бдительность, практикант, — сказал он. — Но непрофессионально работаешь. Мне ведь недолго и Хафизулле Алиевичу позвонить.—Он кинул на стол удостоверение Конторы.

При сегодняшней встрече парень первым делом позеленел, потом покраснел, а год назад его лицо меняло цвет в обратном порядке—румянец победителя уступил место бледности утопленника.

— Что же он до сих пор так злится?

— Нету чувства юмора у этой публики,—безмятежно отвечал Марк,—к тому же я эту историю раззвонил в Москве. Наверняка его тут потом поддразнивали.

После пыльных и замусоренных стройплощадок Ташкента, после трамваев, круглые сутки лязгавших вокруг тамошней гостиницы, после европеизированной тамошней публики — русских в узбекской столице было, говорят, чуть не за девяносто процентов — путешественники жаждали настоящего Востока и довольно-таки разочарованно косились на сновавшие по улицам троллейбусы. «Не обольщайтесь,—предупреждал Марк еще в Москве,— советская Средняя Азия не Персия, не Марокко — живописных нищих там не водится, и ремесленники почти перевелись, и муэдзина по утрам не услышите...» Но разве мало халатов, цветастых платьев, тюбетеек, смуглых лиц, дивной глиняной архитектуры старого города?

— Мистер Грин! — Марк вовремя успел схватить старичка за руку.

— Но они такие фотогеничные!

— Ни солдат, ни милиционеров, ни частных лиц без их позволения— сколько раз повторять, мистер Грин!

А кадр получился бы отменный — Марк и сам не без любопытства глазел на здешних солдат в побелевших застиранных гимнастерках, тяжелых сапогах и зеленых панамках.

— Ослика можете заснять,—сказал он,—переводчицу нашу Гульмиру, монументы всякие снимайте. Потерпите, мистер Грин. Через пять минут будем на площади Регистан, там вашим камерам будет работа...

Странный, странный город. Солдаты эти. Девочки в мелких косичках, наголо бритые черномазые мальчишки, бородачи в чалмах и халатах— и тут же невыразимый псевдогреческий оперный театр и коробочки хрущевских пятиэтажек. А на главной площади — розы, косые линии замысловатых орнаментов, и на портале медресе Шир-Дор по-прежнему усмехаются два не то льва, не то тигра, бегущие навстречу друг другу, и

из-за спин у них выходит по солнцу с человеческими чертами. Не слушая пояснений толстенькой Гульмиры, Марк чертил носком ботинка свои инициалы на пыльной земле. Под утро ему снились душные, дурные сны о Москве.

— Где я могла видеть эту площадь раньше, милый?

— В Третьяковке. Картина «Торжествуют». Верещагин. И вся площадь уставлена кольями с отрубленными головами русских солдат. Только медресе жутко обшарпанное. Его ведь отреставрировали совсем недавно.

— А война-то здесь почему была? Марк кивнул в сторону Гульмиры. Несколько запинаясь и морща лоб в поисках английских слов, она поясняла, что «присоединение Узбекистана к России в последней трети

19-го века явилось исторически прогрессивным событием, так как отсталый народ, находившийся на полуфеодальной стадии развития, смог приобщиться к передовым для того времени капиталистическим отношениям. Но при этом трудящиеся массы простых узбеков попали под двойной гнет национального полуфеодализма и русского империализма, что существенно ухудшило их положение, зато привело к росту классового самосознания, ядром которого явились русские рабочие и их передовые для того времени идеи...»

— Простите, Гульмира,—перебил Гордон,—я человек простой, объясните мне, ради Бога, хорошо все-таки или плохо стало узбекам от того, что их завоевали русские?

— Нас не завоевали, а присоединили путем войны за рынки сбыта,— снисходительно улыбнулась Гульмира..—Конечно, это было передовым для своего времени явлением. Но не сразу, а только после Великой Октябрьской революции, превратившей некогда отсталые национальные окраины в развитые во всех отношениях индустриально-аграрные советские республики.

Она посыпала цифрами, особенно почему-то напирая на то, как невероятно выросло за годы советской власти число узбеков-зоотехников.

Отбарабанив свой нехитрый текст, повела Гульмира туристов сквозь резные деревянные ворота во двор медресе — квадратный, мощеный, всех сторон огороженный спартанскими кельями в два этажа.

— Восемь лет назад мы тут ночевали.

— Прямо в музее?

— Ну да. Сунули бутылку сторожу, накидали на пол соломы, ящиков картонных.—Марк присматривался к одинокому карагачу в центре двора, прикидывая, заметно ли выросло дерево за эти годы.—Знаешь, что меня больше всего поразило в этом ночлеге? Тени. Ночью я вышел во двор, сплошь расчерченный на шестиугольники,—это луна светила во-он сквозь ту каменную решетку. Ты заметила, какие огромные тут звезды, как быстро темнеет?

 — Ага. Я бы тоже тут заночевала.

— Холодно. Да и времена не те. Тогда здесь было раз в сто меньше туристов, чем сейчас. Мы еще находили в пыли на площади разноцветные бусинки позапрошлого века. А вот здесь, где теперь асфальт, был обнаженный склон, знаешь, срез культурного пласта, и из него торчали кости и глиняные черепки с глазурью. У Андрея до сих пор чуть не целый мешок.

В двух шагах от запыленного автобуса Марк крикнул Гульмире, чтобы отправлялись без него — «дела!» — и они с Клэр пошли к торговому  куполу, еще одной местной достопримечательности, где, правда, вместо шелков и верблюдов давно уже продавались открытки, галантерея и алюминиевые значки. «Не скомпрометирую я тебя, не дрейфь, — приговаривал Марк.—куда уж дальше. Зато я тебя от Гульмиры спас, у нее сейчас по плану лекция об освобождении узбекской женщины, кошмарная тягомотина...»  «Ваша Контора нарочно набирает таких толстух?—мстительно  спросила Клэр.— И ай-кью у вас у всех ниже семидесяти... ой, Марк, не колоти меня, пожалуйста...»

Пыльные городские тополя тоскливо шелестели в жарком безветрии, в кооперативных лавочках покачивались над головами сонных продавцов окровавленные туши на ржавых крюках, жужжали мухи, журчала в придорожных арыках серо-коричневая вода... Сторож при развалинах мечети Биби-Ханым долго не мог взять в толк, зачем этот русский парень с ðóññêой девушкой тычет ему какое-то удостоверение с выглядывающим уголком рублевой бумажки, наконец перестал приговаривать «йок, йок, нелзя», а достал из-за пояса ключ и повел их к запертой двери, ведущей в одну из башен полуразрушенного портала. В душной полутьме, пахнущей глиняной пылью, старостью и мышиным пометом, подымалась мимо редких окошек выщербленная винтовая лестница. Было тихо. Сторож дожидался внизу.

 — Почему здесь заперто?

— Раньше было открыто. Говорят, в любой момент этот замечательный памятник может рухнуть. Устала? Ничего, недолго осталось.

За следующим «поворотом этой бесконечной лестницы и впрямь обозначился дневной свет, и они очутились на открытой площадке, усеянной обломками необожженного кирпича. Голова кружилась: в тридцати метрах внизу и все-таки — у самых ног лежало всегдашнее великолепие восточного базара, пестрящего горами дынь, арбузов, помидоров, персиков, зелени. Прозрачный дым поднимался от уличных мангалов, даже до вершины башни долетал плотный запах свежевыпеченных лепешек. Кто-то невидимый у стены базара бил в бубен, бил то мерно, то тревожно частя. Эти раскатистые звуки вдруг усилились, ударили по барабанным перепонкам — базарный безумец, размахивая бубном, огромным, как колесо, поднялся со своего тряпья под стеною и побежал меж рядами, подпрыгивая, крича, расталкивая продавцов и покупателей худыми грязными локтями. Звуки крепли, становились все отчаяннее и вдруг смолкли— бубен покатился по земле в сторону, к чайхане, а сумасшедший сел прямо в пыль и замер, обхватив плешивую голову руками. Справа тянулись глинобитные кварталы старого города, по левую руку голубели мавзолеи Шах-и-Зинда, ближе к горизонту сиял поросший травой купол гробницы Тамерлана... «Не стоит завидовать солнцу востока, незрячим проулкам и шелковой тьме. Огромное небо и здесь одиноко, и сердце похоже на розу в тюрьме. Кирпичные соты. Глухие аркады лазури, гнилого пергамента. Тут из крепкой земли мусульманского сада недаром кровавые колья растут. И если в провалы подземной темницы заглянешь — слезами зайдется душа, увидев, что стыдно ей жизнью томиться, которая, право же, так хороша...»

— Сейчас к тем куполам отправимся, в гончарную мастерскую, помнишь, я обещал? Там драконы, как в гостиничном дворе. Осторожней, девочка, ты на самом краю стоишь. Отойди, не дразни меня.

— Вон наши из автобуса выходят.

Хэлен бойко хромала к мечети, на ходу что-то выспрашивая у Гульмиры, остальные тянулись следом. Кажется, Берт заметил парочку на вершине башни, но виду не подал.

— Я почему-то страшно не люблю мусульман,— пожаловалась Клэр. — Еще с Германии, насмотрелась там на турецких рабочих. Они, представляешь, жен своих запирают на замок на целый день, а сами охотятся за молоденькими немками.

— Глупая ты. Кто мне байки рассказывал про свой пригород, про домохозяек, воющих от скуки? Да и какие тут мусульмане! Ты хоть одну женщину в чадре видела, феминистка? То-то же. Здесь советской власти куда больше, чем ислама.

Он махнул рукой вниз—всю улицу перегораживал кумачовый лозунг, по-русски и по-узбекски призывающий хлопкоробов к новым трудовым победам в честь ноябрьского пленума ЦК КПСС.

— И красоты эти — дело рук реставраторов, учившихся в России. И русских в Самарканде, я думаю, куда больше, чем правоверных мусульман. — Ты такой империалист?

—Я бы с удовольствием оставил их всех в покое. Только поздно уже, да меня и не спрашивают.

— Нет, — упрямилась Клэр, — у вас еще будут неприятности с этими бородатыми стариками, помяни мое слово.

— Не у нас, у них, —сказал Марк. — Пойдем, родная.

В гончарной мастерской Марку обрадовались. Знакомый мастер, сорокалетний украинец в запорожских усах, обстоятельно изложил Клэр, как лет десять назад археологи раскопали в окрестностях города детскую игрушку, веселого дракона, как мастеру Джуракулову пришло в голову сделать копию не копию, а вариацию, что ли, на тему; как мастерская, до тех пор промышлявшая тарелками да кувшинами, ухватилась за идею. На полках красовались расставленные по годам образчики размером с ладонь—драконы с хвостами задранными и волочащимися по земле, драконы грустные и драконы хитрые, с одним рогом, с двумя рогами, со страшными зубами и с выпученными глазами. На столике теснилась необожженная серийная продукция, дожидаясь отправки в печь. Клэр терзала мастера профессиональными вопросами, тот с видимым удовольствием отвечал. Сквозь глазок печи виднелись в огне фигурки, пылавшие ровным оранжевым огнем. Мастерская состояла всего из двух небольших комнат, посетители еще не успели надоесть гончарам. На дворе, в тени чинары, узбекский паренек, не обращая внимания на Клэр и Марка, без устали раскрывал шпателем рты болотно-зеленым необожженным игрушкам, вставлял загодя припасенные языки и оттискивал на лапах вмятинки, изображавшие когти.

— Еще тарелки изготовляем,—сказал мастер,—традиционные, как в пятнадцатом веке.

— А сами-то вы как тут очутились?

— Война, девушка, эвакуация, а там и осел! Тарелки не желаете посмотреть?

Покуда восторгалась Клэр развешанными по стенам блюдами и тарелками, которые сияли то голубой, то черной, то зеленой глазурью в сетке мелких трещин, Марк отозвал мастера в сторону. После кратких переговоров несколько зверьков с какой-то особой полки перекочевали к нему в сумку. Один, работы чуть ли не самого покойного Джуракулова, был на редкость хорош — широко ли раскрытой смеющейся пастью или узором из кружков и квадратиков, оттиснутым по всему телу, а может, и тем, что левая его передняя лапа выдавалась вперед, придавая игрушке весьма воинственный вид. А Клэр между тем отщелкала целую пленку, снимки пообещала незамедлительно выслать. Они спустились по скрипучей лесенке на улицу, миновали вход в Шах-и-Зинда и пристроились на одинокой скамейке в жиденькой тени иссушенных солнцем тополей.

— Ты довезешь их до Америки?—спросил Марк.—Будь поосторожней, постарайся завернуть их получше. У меня есть опыт, я знаю, как легко у них отбиваются лапы и хвосты.

Развернув покупку, он расставил зверьков боевым строем на земле у ног Клэр.

— Ой, спасибо, милый! А почему два одинаковых?

 — Один тебе, другой мне. Береги его больше других — я человек суеверный, а глина — хрупкий материал.

— Знаю.

Он снова раскрыл сумку в поисках сигарет, и на дне ее увидал обломок вулканического стекла, все с той же трещинкой-радугой, играющей в глубине.

— Клэр.

 — Да, родной.

— Ты не забудешь меня?

Молчание.

— Господи правый, Марк, я ничего не понимаю,—наконец произнесла она.— Послушай, осталось всего пять дней. Билл и мои старик приедут встречать меня в аэропорт и Максима, может быть, привезу1 И ты через пять дней будешь дома... и женишься.

Молчание.

По мере удаления воображаемой кинокамеры по вертикали вверх голоса этой, и без того негромко разговаривающей пары, становятся глуше и глуше. Поначалу еще можно различить выражение на лицах и даже догадаться о слезах, обозначенных потеками черной туши вокруг глаз женщины, но вскоре в серебристой тополиной листве скрывается почти вся картина, точнее, сводится к очертаниям зеленой скамейки, на которой сидят двое, чуть сгорбившись, взявшись за руки и не замечая косящих на них редких прохожих — то солидных господ, потеющих в своем шевиоте. то молодых черноглазых домохозяек с полными авоськами южной снеди, то ковыляющего старика-нищего, бурчащего свою. непонятную песню в грязную всклокоченную бороду. Глиняные же фигурки, по-прежнему образующие боевой строй, и вовсе сливаются с землей, из которой они, собственно, и вышли. Зато в поле зрения попадает поросший полусухой травою склон, по которому медленно перемещается небольшое стадо овец во главе с загорельгм пастушонком, а дальше — и потрескавшиеся, выцветшие, покрытые арабской вязью купола и плоские крыши Шах-и-Зинда, знаменитого некрополя, и десяток американских туристов, одолевающих долгую крутую лестницу. Лица иностранцев серьезны и сосредоточенны — пилигримы озабочены подсчетом ступенек, ведущих к древним могилам. Если верить легенде, поведанной толстощекой и румяной Гульмирой, все грехи отпускаются тому, кто насчитает одинаковое количество шагов при подъеме и при спуске. Пустые труды, как все земное! Хитростью архитектора сходящий вниз всегда набирает на одну ступеньку меньше, но об этом искушенная переводчица сообщает лишь напоследок, к немалому облегчению сконфуженной клиентуры. А камера все подымается, и когда кругозор расширяется в очередной раз, ряды парадных гробниц вдруг резко обрываются невысокой полуразвалившейся оградой, сразу за которой начинается обширное и достаточно запущенное городское мусульманское кладбище. Местность пересечена, изрыта провалами, ямами к норами сусликов, могилы разбросаны как попало, многие из них безымянны, от иных памятников осталась только горсть серо-желтой глины. Одинокий баран меланхолически выщипывает чахлую траву, с любопытством озирая выцветшие фотографии на памятниках. А недалеко от неразумного животного стоит седенький мистер Грин, которого уже обыскалась бедная Гульмира. Сжимая в руке отнюдь не воображаемую, а самую настоящую кинокамеру, жизнерадостный старичок с упоением обводит ею весь изнемогающий от удушья горизонт, а чтобы улучшить свой фильм бормочет не то по-английски, не то по-польски какие-то извинения и, покряхтывая, залезает на выщербленную надгробную плиту... но объектив его камеры намертво закрыт черной пластмассовой заглушкой.

 

 

Глава пятая

 

За окном еще переливались болотные огоньки городских фонарей, но тьма азиатской ночи понемногу рассеивалась. В глубине гостиничного номера Клэр лежала пластом на разоренной постели. В пепельнице тлел огонек забытой сигареты. Марк отыскал на столе пластиковый мешок с десятком персиков и начатую бутылку.

— Вина не хочешь?—резко прозвучал его голос в предутренней тишине. —Не самое плохое.

— Голова болит.

— Заснула бы.

— Нет.

— Как знаешь.

Какая пронзительная тишина! Режущая полоска света из прихожей, скрип паркета, бульканье струи о донышко тонкого стакана. Он осилил всего несколько глотков.

— Весь день проговорили, прогуляли, а теперь и сказать друг другу нечего. Драконов не разбила?

— Нет.

— Сегодня отправимся в обсерваторию Улугбека, был такой эмир. Покажу тебе одну дикую яблоню—ей, наверно, лет сто. Будем камнями яблоки сшибать.

 — Замечательно.

— А вечером в оперу пойдем.

— Терпеть не могу оперы.

— Эта — особенная. Из счастливой жизни национальных меньшинств при советской власти. Обещаю, будет поразительно смешно. У тебя нет ножа? Я свой где-то обронил сегодня. Хороший был нож, швейцарский.

— На столе гостиничный лежит. Зачем тебе? Самоубийство по-японски?

— Нет, что ты! Но живописно ты, между прочим, лежишь под этой простыней. Вылитая Настасья Филипповна из последней сцены «Идиота». Где он, не могу найти. Спасибо. Эти персики такие мохнатые.

— С гладкой кожей тоже бывают.

— Знаю. Но они совсем не такие вкусные. Держи, только осторожней, из него сок течет. Здесь, говорят, персики и дыни — лучшие в мире... Ну что с тобой? О чем ты думаешь, я не могу больше, ты совсем сумасшедшая этой ночью...

— Как я хотела бы жить с тобой! Чтобы через четыре дня мы вместе вернулись домой, вместе разбирали чемоданы, сплетничали о наших попутчиках и расставляли по полкам твоих драконов... И целых полгода вспоминали бы об этом путешествии... и ссорились по пустякам, и мирились, и чтобы ты хвалил мои горшки, и болтал бы со мною вечерами, и спорил, и язвил, и хочу, черт подери, гладить тебе рубашки и вязать свитера...

— Из деревенской шерсти.

— Заткнись, а то разревусь. Почему у других нормальная жизнь, а у меня вечно какие-то идиотские истории, почему?

— Надо было вовремя остановиться.

— Кончай ты издеваться, а? Сам бы и остановился.—Она снова закурила.— И накинь что-нибудь на себя, простынешь. Страшно мне, Марк, милый мой, как страшно, если б ты знал. Что я буду делать без тебя? Я не смогу, честное слово, я после Европы год как мертвая ходила, а теперь ведь у меня и Билл, и ребенок, это же никаких человеческих сил не хватит...

— Зачем ты замуж выходила, голова твоя садовая?

 — Куда мне было деваться! — Она насупилась. — Не вешаться же. Уильям,—в первый раз назвала она мужа так при Марке,—он меня семь лет ждал, как в Ветхом Завете. Еще пророчил, что Феликс меня бросит, а я на него злилась. Мы школьные приятели были в Кливленде, и в Нью-Йорке виделись изредка. Все и вышло, как он предсказывал.

— Жалеешь?

— Не знаю теперь.

— А о нас—жалеешь?

— Нет. Просто боюсь.

— Не бойся, — Марк усмехнулся, — все в жизни кончается. Может, я и вовсе погибну теперь... Нет, не волнуйся, я для красного словца. По стараюсь выжить, переболеть. Трудно бросить все это.—Он выглянул в окно, где полоской раскаленного металла пылало над городом одинокое рассветное облако. Из улочки донесся протяжный крик петуха, и сразу вслед — урчание первой поливальной машины, и плеск воды о холодный асфальт.—Только удержаться будет трудно. Но знаешь, если б не наша встреча, я бы и так начал гибнуть понемногу, по-другому, но все-таки.

Он плеснул в стакан еще вина, но пить не стал. Не хотелось разрушать ту лихорадочную ясность мыслей, что приходит порою после бессонной хмельной ночи.

— Странная у тебя философия.

— Наверное, тебе проще. Ты баба. У тебя Максим есть.

— Только не вздумай снова меня уверять, что детей не любишь.

— Отчего же? Я и кошек люблю, и собак. А дети... что дети? Появляются, заполняют пустоту, не оставляют времени на ночные страхи, а потом вырастают и уходят. Есть такая песенка советская. «Будут вну-уки потом, все опять повторится сначала...» К чертовой матери!

— Напридумывал себе Бог знает чего. Откуда ты все это взял? Жизнь, смерть... У тебя родинка на спине—совершенно как чернильная клякса после стирки.

— У Андрея такая же. От отца досталась.

— Ты правда недолюбливаешь своего отца? Петя твой ереванский чуть не молится на него.

— Пусть Петя его и любит,—сказал Марк с беспричинным озлоблением.—«БОГ ЙЕСТ ЛЬУБОВ!»—передразнил он неизвестно кого.—Знаешь, как у меня вся жизнь из-за него переломалась? Вольно ему было променять своего родного сына на любовь к людям вообще. Возлюби врагов ваших!.. Был у нас в классе такой Быстров, сынок одного мидовского чина. Спрашивают его на уроке обществоведения, в чем эксплуататорская сущность религии. Спросите, отвечает, Соломина, ему папа наверняка объяснил... Класс в хохот, учительница Быстрову двойку—и вразумлять. Дети, мол, за родителей не отвечают, отец может быть верующий, а сын—порядочный человек... Пусть катится куда подальше со своими красивыми сказками. Не бывает чудес.

— Мы с тобой встретились — разве не чудо?

— Не из тех это чудес. Ладно, прости меня, дурака. Смотри —солнце?

Закутавшись в сероватую простыню с черным несмываемым клейм гостиницы, Клэр подошла к балконной двери, и Марк обнял ее за плечи. Недавнее кровавое облачко не то растаяло, не то уплыло под ветром,

бушующим в небесной высоте, а здесь, ближе к земле, слепящее солнце и неподвижный воздух сулили еще один сухой и жаркий день.

Снова проснувшись в половине восьмого, он, крадучись, выбрался из номера в длинный пустой коридор. Увы, дежурная по этажу не только не спала, но даже успела выбраться из своего закутка, с кем-то беседуя у столика. На проходящего Марка бросила она взгляд несколько настороженный, собеседница же ее—удивленный. Оказалась она, к большому неудовольствию Марка, Верой Зайцевой.

— Раненько встаешь, Верочка,—сказал он как мог радушно.

— Через полчаса в Пянджикент едем,—отозвалась она.

—А что ты так рано? Ты же не на этом, кажется, этаже?

— Турист у меня,—охотно пояснил Марк,—астматик. Час назад вызвал меня по телефону. А приступ прошел сам собой, безо всякого врача. Вы, наверное, спали,—льстиво обратился он к дежурной.

Тут он, конечно, промахнулся, невольно намекнув на возможность нарушения ею, дежурной, правил трудового распорядка, спать на работе, понятно, запрещавших.

— Ничего я такого не знаю,—открестилась она,—с шести утра здесь сижу. Товарища Опенкина спросите. А до шести вязала дорожку у себя в комнате, да и то дверь была настежь.

— Ну, видно, не заметили как-то,—заключил Марк напористо,— я тихо проходил, .легкой, так сказать, тенью.—Какие, интересно, могли быть у прыщавого Опенкина дела к этой бабенции да вдобавок с утра

пораньше? — Ты отсюда в какие Палестины, Верочка?

— Вечером в Бухару, потом в Ленинград через Ташкент. Наши туристы одним рейсом отбывают.

— Отлично! Что ж, в Ленинграде и свидимся. А я покуда к себе досыпать.

Сосед Саша дремал так сладко, что и Марка одолело нестерпимое искушение завалиться в постель. Но он боялся проспать завтрак и без четверти девять уже сидел в ресторане, разворачивая удачно купленную в киоске «Литературную газету». Почитать ее, впрочем, не удалось— один за другим потянулись его американцы, всем чего-то от него требовалось. Гордон с Дианой, смущаясь, пожаловались на тараканов («они, конечно, не такие крупные, как у нас в Америке, но зато их очень много»). У Хэлен треснула палка. Неунывающий Грин доверительно сообщил, что у него пошаливает желудок и пускай Марк съест его обед, завтрак и ужин сам или отдаст Гульмире, а ему возьмет только минеральной воды и молока. Последнего в ресторане, разумеется, не оказалось, пришлось Марку галопом обегать три близлежащих магазина. Сучка же Люси за столом затеяла лицемерно сокрушаться насчет усталого вида переводчика. «Наверняка не выспались? Что ж, дело молодое, понимаю...» А тут еще и Гульмира принялась откровенничать, невинно посверкивать шоколадными глазами, объяснять Марку как родному, что со снабжением в Самарканде неважно, мясо на рынке шесть рублей кило, но уж, конечно, лучше работать в Конторе, чем за восемьдесят рублей вколачивать английский или русский в головы каким-нибудь кишлачным недорослям... Но едва скрылся за углом дребезжащий автобус с группой, как Марк внезапно развеселился, даже начал напевать одну пастушескую мелодию из репертуара Розенкранца.

 

По глиняным безоконным проулкам старого города проблуждали они до двух часов дня. Добрались до развалин старой обсерватории, насшибали горьких яблок с обещанного дерева. К обеду же их обоих вдруг сморило, а когда в номере раздался звонок профессора—солнце клонилось к западу, в ресторане ждал ранний ужин, а у подъезда гостиницы—неизбежный автобус. Предстоящим развлечением никто не манкировал, даже напротив, с легкой руки Гульмиры, убедившей простодушную клиентуру, что «наша самаркандская опера» сливает-таки в единое целое «достижения европейской музыки, русской музыки и национальной музыки», ждали чего-то из ряда вон и на пустой зрительный зал смотрели с большим недоумением. Действие единого целого происходило сразу после революции, надо понимать, семнадцатого года. Бедняк в шелковых отрепьях и белой чалме неплохим тенором что-то распевал, порою отбивая такт бутафорской мотыгой. Как явствовало из программки, жестокий бай намеревался отнять у него красавицу невесту, толстоногую, зато обильно нагримированную узбечку средних лет. Свои пухлые руки она в отчаянии простирала к возлюбленному, покуда маячивший на заднем плане бай, впоследствии басмач, строил влюбленным страшные козни. Не дожидаясь конца его арии, Марк выскользнул издала.

Позевывая, буфетчица подала ему бутылку мутноватого пива. Начал он читать свою «Литературку», по обыкновению, с последней страницы, кисло поулыбался карикатурам, перескочил на девятую страницу с международными новостями, где куклуксклановцы в белых балахонах сжигали крест, а на соседней фотографии умирал от голода американский младенец, на десятой же странице обнаружил огромную, в треть страницы,

статью: «О КОШАЧЬЕМ ЦАРСТВЕ, ЛИТЕРАТУРЕ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ»

 Пару месяцев тому назад небезызвестное издательство «Рассвет» специализирующееся на антисоветской пачкотне, надумало издержать очередную долларовую подачку своих заокеанских хозяев на обнародование в Западной Германии одного сочинения под названием «Лизунцы» и подзаголовком «Кошачье царство». С подозрительной быстротой эта книжонка появилась на прилавках магазинов и даже, говорят, пользуется некоторым спросом в кругах доверчивой западной публики, изучающей русский язык, и кое-кого из эмигрантов. Восторженные статейки в замшелых эмигрантских листках, разумеется, не касаются несуществующих литературных достоинств этого состряпанного на скорую руку пасквиля. Свою скандальную однодневную популярность он заслужил прелестями иного рода: порнографическими сценами, богатым арсеналом гнуснейших выдумок о советском образе жизни, беззастенчивой спекуляцией на давно изжитых проблемах далекого прошлого. Мудрено ли, что с таким нескрываемым восторгом ухватилась за этот опус буржуазная пропаганда! Да и пребывающий ныне на столь любезном его сердцу Западе литературный власовец Солженицын тоже дал ему весьма лестную оценку, тут же поддержанную истерически хором профессоров от советологии.

Трусость—характерная черта предателей. Доморощенный беллетрист, намаравший свою повестушку и пышно окрестивший ее «романом» счел для себя удобным не выступать с открытым забралом, а прикрыться псевдонимом, назвав себя Михаилом Кабановым. Откуда же, спросите вы свалился этот Кабанов, и что заставило его посвятить часы досуга такому мягко говоря, странному хобби, как облачение в простенькую «литературную» форму своих клеветнических измышлений? Органам безопасности нашего государства без особого труда удалось установить, что таинственным автором, является некто Андрей Баевский в настоящее время лицо без определенных занятий, то есть попросту тунеядец, а до апреля сего года дворник. Нас, признаться, не слишком интересует, как выполнял господин Баевский свои прямые обязанности в этом последнем качестве. Нам любопытно другое—что же в его жизни предшествовало вступлению на скользкую дорожку предательства.

Баевский родился в 1946 году в Харькове, где и закончил среднюю школу. Не блистая особыми способностями, ухитрился, однако, заполучи аттестат серебряного медалиста. Правда, мать его к тому времени перешла на должность инспектора гороно, но, как говорится, не пойман не вор. Благополучно избежав призыва в ряды Советской Армии, он направляет стопы в Москву и поступает, желая, видимо, надолго окунуться в столичную жизнь, на филологический факультет МГУ. Первые годы обучения даются ему легко. На втором курсе он даже ухитряется пролезть в председатели научного студенческого общества. Впрочем, с этой должностью ему пришлось расстаться довольно быстро. Студенты-комсомольцы сумели его раскусить, сумели понять, что под видом «научной работы» под предлогом изучения истории литературы Баевский пытается навязать начинающим советским ученым приемы махровой буржуазной методологии пробудить в них интерес к реакционным философам, к заслуженно забытому декадентствовавшему отребью — назовем хотя бы имена «отца» Павла Флоренского или Василия Розанова. На третьем курсе, провалившись на экзамене по политической экономии, Баевский уходит в затянувшийся на два года академический отпуск, большую часть которого подвизается в должности экскурсовода в бывшем Кирилло-Белозерском монастыре. Ничтоже сумняшеся, он уже числит себя в «поэтах», из кирилловского уединения без устали рассылая по газетам и журналам свою дурно зарифмованную продукцию. Наведываясь в столицу, делит время между приставаниями к литконсультантам редакций и... спекуляцией не то пойманной, не то скупленной по дешевке рыбой. Ко времени его возвращения в МГУ относится появление в университетских аудиториях клеветнических «листовок» о братской помощи советского народа социалистической Чехословакии. Если это и совпадение, то совпадение знаменательное.

За два года вольной жизни Баевский утратил вкус к учению. У него участились прогулы, он уклонялся от общественной жизни, позволял себе, наконец, явно демагогические, провокационные выступления на семинарах по марксистско-ленинской философии и в среде товарищей-студентов. А в один прекрасный день на курсе стало известно, что комсомолец Баевский—к ВЛКСМ он примазался еще в четырнадцать лет—регулярно посещает службы в православной церкви и даже тайком крестился.

Свобода совести в СССР—неотъемлемое право граждан, гарантированное нашей Конституцией. Нельзя, однако, не согласиться с тем, что религиозные убеждения никак не совместимы с членством в первых рядах молодых строителей коммунизма. Естественно, что комитет комсомола МГУ, рассмотрев персональное дело Баевского, единогласно постановил исключить его из комсомола, одновременно возбудив перед ректоратом ходатайство об отчислении его из университета. Понятно и то, что руководство МГУ удовлетворило эту просьбу, — ведь даже с четвертой попытки не удалось студенту Баевскому сдать авторитетной комиссии экзамен по научному атеизму!

Казалось бы, после фиаско с МГУ нашему герою следовало бы вернуться в родной город, чтобы честным трудом на производстве заслужить себе право через несколько лет восстановиться в университете.

Однако ему не хотелось покидать Москву. Здесь у, Баевского было больше возможностей для распространения своих виршей, для амурных приключений, для нечистоплотной окололитературной возни. После двух-трех случайных публикаций он возомнил себя профессиональным литератором, нимало не смущаясь тем, что большинство редакций находило его писания достойными в лучшем случае мусорной корзины. Оставляя в стороне прозаические экзерсисы Баевского, так полюбившиеся фашиствующим недобиткам из «Рассвета», заметим, что и в своих, с позволения сказать, стихах Баевский не упускал случая вставить в вопли по поводу «одиночества» и «богооставленности» изрядную дозу ущербных, упадочных да и попросту антисоветских измышлений. Но справедливости ради упомянем и то, что его напичканные формалистическими изысками произведения находили-таки свою невзыскательную аудиторию—озлобленных графоманов, завсегдатаев существующих еще кое-где «салонов», обывательски настроенных «поклонниц изящного». Эти девицы, впрочем, рвались не столько послушать гнусавые декламации Баевского и его приятелей, сколько побывать у него на квартире, постепенно превратившейся в настоящий притон. Достаточно сказать, что соседи многократно жаловались на Баевского администрации жэка, где он дворничал до тех пор, покуда не заполучил вожделенную московскую прописку.

Будем откровенны: находятся еще у нас морально разложившиеся личности, обуреваемые жаждой урвать хоть малую часть тех средств, которыми империалистические спецслужбы подкармливают подонков, в социалистических странах развивающих свою подрывную деятельность. До публикации «Лизунцов» наш дворник, на первый взгляд, честно зарабатывал свои 70 рублей в месяц, ничего не получая из сейфов буржуазных разведок. Однако же под видом коллекционирования он скупил ряд ценных икон, вывез из Средней Азии изрядное собрание археологических находок, обзавелся мебелью, стереопроигрывателем с набором известного рода пластинок, раздобыл и пишущую машинку для размножения своих трудов. На какие доходы сделал он все эти приобретения—предстоит еще выяснить органам прокуратуры. Покуда известно лишь, что находились у него не только поклонники, но и меценаты. Например, некто Розенкранц, выехавший в феврале сего года к родственникам в Израиль, но взамен направивший стопы в США, уже по дороге за океан буквально завалил своего протеже посылками с подержанным заграничным тряпьем—уж не в счет ли гонорара за так называемый роман, играющий на руку не только антисоветчикам всех мастей, но и сионистам?

Водил Баевский дружбу и с диссидентствующими отщепенцами. Наезжал в Ленинград, где такие же графоманы, как он сам, устраивали ему «выступления», неизменно кончавшиеся пьяным разгулом. Были среди его приятелей и обыкновенные хулиганы—достаточно назвать Глузмана и Лобанова, в начале этого года испоганивших стены Новодевичьего монастыря порнографическими рисунками. Сейчас, когда эта парочка уже получила по заслугам, позволительно спросить: а насколько непричастен к их преступлению был Баевский? Как именно и с какой целью хотел он погреть руки на их омерзительном поступке?

Литература—один из ключевых участков идеологического фронта. И когда в нее с черного хода пытаются пробраться темные личности вроде Баевского, мало развести руками в горестном недоумении. Мало

дожидаться, пока буржуазная пропаганда, выжав таких деятелей, как грязную тряпку, и потеряв к ним всякий интерес, выкинет их на свалку истории. Необходима активная, непримиримая борьба. Необходимо, чтобы свое веско слово тут сказал Советский Закон. И особенно важно это в наши дни в нынешней международной обстановке, когда миролюбивая Страна Советов взяла твердый курс на политическую и военную разрядку. Иные склонны смешивать этот курс с идеологическими компромиссами, забывая о том, что в сфере идеологии, как подчеркивал еще великий Ленин, у нас нет и не может быть никаких уступок буржуазному Западу. В этой сфере шли, идут и будут идти жесточайшие сражения. Советуем помнить об этом тем господам, которые рассчитывают поспекулировать на нашем стремлении к миру во всем мире».

Марк запихал скомканную газету обратно в сумку. Вместо созерцания выдохшегося пива на пожелтевшем пластмассовом столике надо было куда-то бежать, кого-то предупреждать, что-то делать... но Москва была в четырех тысячах километров, Литва еще дальше, да и сделать он не мог, в сущности, ровным счетом ничего. А через два часа, после окончания идиотского представления, его ждала работа. Он зажмурился и тихо-тихо, почти незаметно, застонал.

— Решил всех перехитрить?—засмеялась у него за спиной Клэр.—Я тоже не смогла больше. Постой... погоди... что с тобой?

— Неприятности.

 — Из-за меня?

— Это еще впереди. На,—он расправил газетный лист,—читай. Читай, читай, черт подери! Мне добавить нечего...

— Боже мой,—она отложила газету,—какая подлость! Но здесь же все вранье, Марк! На этого автора можно в суд подать, за клевету.

— У суда теперь других забот хватит. Андрея могут забрать с минуты на минуту, если уже не забрали, конечно. Или если не произойдет чудо. Господи, пытался же я, старался, ну почему, почему?

— Слушай, Марк...

 — Да?

— Кто же мог написать это? Что за скот?

— Там есть подпись, Клэр.

— Нет. Подписано «Литератор».

— Вот именно. Это псевдоним моего будущего тестя, милая. Если, конечно, он теперь когда-нибудь станет моим тестем.

Глава шестая

Лил дождь, густел туман и над Ленинградом в день прилета. По иллюминаторам Ту-134 стекали тусклые продолговатые капли, и среднеазиатские пассажиры со своими пахучими дынями и циклопическими арбузами как-то затравленно жались среди обширного и скудного северо-западного пейзажа. «Мы, ленинградцы, любим дождь,—щебетала очередная Лена,—говорят, наш город в дождь красивее, есть даже такая популярная песня...» Милых ее речей почти не слушали—видно, не один Марк упал духом от дождя, холода, вида тощих сосновых рощ, которые, правда, вскоре уступили место геометрическому узору бетонных предместий. Но мало-помалу они въехали в сам город—и поразились тяжелому великолепию столицы империи, и замотали головами, и защелкали затворами фотоаппаратов.

В последний раз проставив мелом номера комнат на сложенных в гостиничном холле чемоданах, Марк поднялся к себе. Тоска, одолевавшая его всю дорогу от аэропорта, сменилась тупой рассеянностью, сердце колотилось глухо и ровно. А за окном неспешно струилась широкая Нева. Красовались набережные, будто вычерченные свинцовым карандашом. Цепочка туристов под яркими зонтами тянулась от своего автобуса на знаменитый крейсер «Аврора», определенный на вечную стоянку вблизи гостиницы.

Даже горячая ванна не сумела вернуть ему ни доброго настроения, ни, главное, той деловитости, которая так необходима в последние дни работы с группой. Под конец тура даже самые симпатичные американцы порою откалывали неожиданные коленца: все уставали друг от друга, начинали скучать по дому, так что гиду Конторы поневоле приходилось быть вдвойне предупредительным, втройне вежливым и изобретательным—тем более что и ограниченный запас вечерних развлечений—ну, валютный бар, ну, театр, ну, цирк, ну, наконец, попойка в чьем-то номере—за две с половиной недели успевал порядком истощиться. В Самарканде к нему уже подкатывался делегированный от группы мистер Файф на предмет чаевых, точнее, той формы, какая для Марка будет в этом смысле наиболее удобной. По привычке объяснил ему Марк, что денег он не берет,— доллары брать опасно, рубли—глупо, а пускай туристы скинутся долларов по пять-шесть и купят для него в «Березке» советский магнитофон или японский транзистор. И за то, и за другое Марк без труда мог потом выручить рублей триста—свою зарплату за десять, примерно, недель. Правда, мог он и вовсе никакого магнитофона или транзистора не выпросить. Еще в самолете твердо решил Марк целиком свалить группу на ленинградскую переводчицу, никуда не ездить, ничего не делать. Могли рассердиться и обойти американскими милостями—ну и черт с ними. Однова живем.

— Заходите!—раздраженно крикнул он, услышав стук в дверь.— Заходите, хватит колотить!

Вошедшая Лена—оказавшаяся, впрочем, вовсе не Леной, а Ирой— застала его в халате, с сигаретой в зубах и початой бутылкой виски на столе. Она покраснела, Марк устыдился.

— Вы уж простите,—сказал он,—у нас долгий был перелет, с пересадкой. Встали в пять утра. Устал, как последний пес. И вдобавок, кажется, простудился.

— Правда?—участливо спросила Ира, присаживаясь на уголок жесткой гостиничной постели. Была она тоже из практиканток, миловидная, беленькая, длинноногая.—-Так бывает при резкой смене погоды. Хотите, принесу вам меда? С молоком?

— Откуда?

— Мед поблизости в магазине, и почти никакой очереди. А молоко в ресторане. Хотите? Она даже привстала, но Марк остановил ее.

— Мед, вино и молоко,—пробормотал он,—где только мед, вино и молоко... Не обращайте внимания, Ира. Это стихи. Их один очень хороший человек написал, его потом убили. Ну, справедливо ли? Благодарю вас сердечно, я сам надеюсь встать на ноги. Аспирин у меня есть, точней, не у меня, а у одной туристки, чуть ли не в соседнем номере.— Он заглянул в список группы.—Будем с ней болеть вместе, она тоже простужена. Только, боюсь, на экскурсии ваши ездить не сможем. И на завтрак, Ирочка, уж будьте ласковы, отведите их сами. Тут ведь шведский стол, если не ошибаюсь. Мы не опоздали?

Глубоко, ах, как глубоко сидят профессиональные инстинкты. Душа саднит, как никогда раньше, а язык знай лопочет свое, и губы сами собой складываются в довольно натуральную вежливую улыбку.

— Нашей группе оставили завтрак до полдвенадцатого,—-сказала Ира,—я попросила. А сами-то вы как?

— Обойдусь. А обед на три часа закажу сам, только уж не обессудьте, если нас там не будет. Выпить хотите? Тут совсем на донышке. Вот и хорошо,—сказал он поощрительно.—Группа вам не доставит никаких хлопот. Они у меня совсем ручные. Есть там такая Люси, вечно всем недовольна, но вы на нее наплюйте—просто климактерическая дура.

 — Профессор...

— Дался им этот профессор! Небось, и о Грине вас предупредил Нет? Странно. А Берт — отличный мужик. Безобидный либерал, даже социалист в некотором роде. На правах человека чуть задвинут, но ведь все они, с Запада, такие.

Он еще раз отказался от «хотя бы молока», а когда за Ирой захлопнулась дверь, воровато налил себе сразу полстакана. «Вот так-то, он скорчил рожу настольном